Вой прекратился, но она продолжала лежать навзничь, в той позе, в какой была брошена на пол. Вскоре, однако, она перевернулась на бок — очевидно, боль заставила ее переменить положение. Теперь она была повернута ко мне спиной, так что ее иссеченный, пылающий зад оказался прямо передо мной. По движению ее головы я заключил, что она следит за Дмитрием Афанасьевичем глазами. Он уселся на кровать и даже слегка откинулся назад — наверно, отдыхая от своих трудов. Вид у него и вправду был утомленный. Сачико приподнялась — при этом волосы упали ей на лицо и совершенно скрыли его от меня. Встав на ноги, она мелкими шажками приблизилась к кровати и опустилась у ног Дмитрия Афанасьевича. Как сестра милосердия, ухаживающая за тяжелобольным, которому не дозволено никакое движение, она принялась раздевать его. Он действительно стал похож на человека, пораженного смертельным недугом: лицо его сделалось мертвенно бледным, а дыхание затрудненным. Он лежал, закрыв глаза и скрестив на груди руки.
Сачико стянула с него сапоги, расстегнула пуговицы на рубахе, приподняла слегка его плечи и стащила рубаху: вытянула сначала левый рукав, а потом правый. Закатала нижнюю сорочку и сняла ее через голову. Затем она расстегнула пуговицы на брюках — форменных галифе офицера-кавалериста царской армии, в которые Дмитрий Афанасьевич в тот день обрядился, и с большой ловкостью приспустила их вместе с кальсонами до колен. Вплоть до этого момента Дмитрий Афанасьевич принимал ее заботы как нечто само собой разумеющееся, никоим образом не реагируя на них, не мешая и не помогая ей. Но тут он слегка шевельнулся и приподнял зад, позволяя стащить с себя галифе. Сачико склонилась до самой земли и споро высвободила его ноги из штанин. Так мать привычно меняет штанишки обмочившемуся младенцу. Покончив с раздеванием, Сачико встала на колени и прижалась лицом к низу его живота. Изящным движением она откинула назад волосы, но встретиться с ней взглядом мне не удалось — голова ее была повернута ко мне затылком.
Я зажмурился и не открывал глаз до тех пор, пока моего слуха не достигло частое и захлебывающееся дыхание. Эти судорожные, прерывистые вдохи, напоминающие своим ритмом бурную фугу, лишенную, однако, малейшей мелодичности, были столь необычны для невозмутимого кавалериста, что я невольно разжал веки. Сквозь пелену слез я увидел Сачико, восседавшую верхом на Дмитрии Афанасьевиче. Она подымалась и опускалась в какой-то стремительной скачке, будто мальчик, погоняющий деревянную лошадку. Руки ее, как у слепой, блуждали по его лицу, ощупывая лоб, брови, глаза, нос, губы, щеки, подбородок, шею, как будто она с помощью осязания пыталась узреть дорогой образ. Его лицо по-прежнему было бледно, глаза оставались закрыты, а вся фигура выражала полнейшее изнеможение. Только губы были крепко сжаты и даже втянуты, так что обычно благообразные усы топорщились теперь, как колючки ежа. Брови тоже снялись со своих привычных мест и сдвинулись так, что составили одну сплошную линию. Руки уже не покоились без дела, а вытянулись вперед и придерживали ладонями, точно чашечками бюстгальтера, юные груди Сачико. Лицо ее было все еще скрыто от меня: тяжелые густые волосы, точно два непроницаемых занавеса, ниспадали на щеки и заслоняли ее черты. И хотя эти завесы слегка колыхались в такт скачки, абсолютно ничто не просвечивало сквозь них.
Я разразился рыданиями — неудержимыми и надрывными. Так рыдает тот, кто познал великое несчастье, не подлежащее исправлению в этом мире.
Не знаю, что чувствовал Терах в тот час, когда его сын Авраам разбил его идолов.
Одна знакомая рассказывала мне, вернувшись в середине пятидесятых годов из поездки в Россию, что из окна скорого поезда — дело было где-то на Кавказе — она вдруг увидела ущелье, забитое обломками памятников Сталину. У некоторых фигур недоставало головы, у других — рук или ног. Расставленные прежде по всем городам и весям необъятного государства, они вдруг были смещены со своих пьедесталов и выброшены на помойку истории — вскоре после того, как светоч всего человечества и отец всех народов помер, подобно простому смерду. Я знал, что эта женщина всю свою жизнь боготворила Сталина. Несмотря на это, а может быть, как раз в силу этого, она воздержалась от выражения каких бы то ни было эмоций и ограничилась лишь констатацией факта. Евангелия тоже ничего не рассказывают о чувствах присутствовавших при распятии Иисуса. В общей ткани повествования, главной темой которого является Благая весть, среди прочего сообщается и о казни, и читатель, принимающий или отвергающий достоверность этого события, может сам делать какие угодно выводы и предположения.