Она начинает рассказывать о Паше – какой он был в детстве, и потом, и всякие случаи из его жизни, а Лев Яковлевич вспоминает, как Пашка в пять лет изображал на даче привидение, вспоминает так, словно мы и едем на эту дачу, а не забирать Пашино тело, и – о боже! – они смеются.
– А меня он называл Бородатина-Сергунятина, – говорит бородач.
– Бородатина-Сергунятина, – подтверждает Лев Яковлевич.
Потом все замолкают, и становится слышно, как шуршат по асфальту шины. Ширк-ширк, ширк-ширк.
Потом Ольга Александровна говорит:
– У меня взяли сына – и не вернули. Взяли – и не вернули.
– Перестань, – резко обрывает ее отец.
Мы подъезжаем к каким-то воротам, и бородач, кинув: «Я сейчас», хлопает дверцей и скрывается за ними.
Через час добытый им катафалк уже медленно разворачивается где-то на окраине Москвы. Я выхожу, разминаю ноги, оглядываюсь – и у меня начинает сладко щемить сердце; через несколько секунд я понимаю, почему.
За низкой больничной оградой – башня и пятиэтажки, потом налево пустырь и станция метро; я знаю тут каждый поворот.
Странно: ведь я любил ее. А сейчас и лица не помню. Только голос с хрипотцой и запах волос, мне было восемнадцать лет тогда, я звонил вечером от этого метро, зимой, и ждал, когда она спросит: «Ты хочешь приехать?».
Я отвечал «да», она говорила: «Ну и приезжай» – и смеялась.
После развода (она называла это «пауза в личной жизни») она жила с бабушкой. Как звали бабушку, не помню, помню только, что жутко ее стеснялся. А моя разведенная возлюбленная спокойно прикрывала дверь в свою комнатку, садилась на диван, и встряхивала рыжей шевелюрой, и смотрела на меня, и улыбалась.
Долго смотреть ей не приходилось. Мы обнимались до потери пульса, но решиться на большее, слыша, как поскрипывает от любого сквознячка не запирающаяся дверь, я не мог.
– А она не войдет? – не выдержав, спросил я однажды напрямик.
– У нее своя личная жизнь, у меня – своя, – лаконично ответила моя рыжая наставница. – Не войдет.
Вскоре она бабушку куда-то сплавила, и я, позвонив домой, промямлил что-то насчет подготовки к семинару по языку – в общем, сказал, домой меня сегодня можно не ждать.
– Ну хорошо, – с пониманием сказал отец. – Занимайся.
Мы занимались ночь, и день, и снова ночь, и к концу занятий я разучился говорить даже по-русски. А потом прошла зима, и моя возлюбленная перестала спрашивать, хочу ли я зайти. Однажды я зашел к ней без спросу – и был представлен добродушному мужику в свитере, просторно расположившемуся в кресле, где раньше сидел я.
Так это все и закончилось. И если разобраться, никакой любви там отродясь не было – просто мне только исполнилось восемнадцать, а у нее на ту зиму пришлась пауза в личной жизни. И все это так банально, что не о чем и говорить – но почему тогда сладко ноет сердце, и я отсчитываю этажи серой девятиэтажки, чтобы найти ее окно на шестом?
Энергичная женщина быстро отпирает низкие ворота морга. Мы входим и останавливаемся у огромного, заколоченного в деревянные брусья цинкового ящика.
– Он здесь, – говорит Лев Яковлевич.
Ольга Алексеевна стоит во дворе, прислонившись к машине.
– Ты посиди немного, Оля, посиди! – махнув рукой, кричит Пашин отец и – нам: – Давайте снимать цинк.
Он торопится все время, он боится хоть на секунду остаться без дела.
Я выхожу на воздух; два мужичка в ватниках нараспашку молча стоят у самых ворот.
– Мужики, – спрашиваю я, – инструмент есть какой-нибудь?
Коротышка старательно ковыляет за угол. Другой, худой, прокуренный до серых щек, коротко спрашивает, чуть погодя:
– Афган?
– Нет, – говорю я, отсекая расспросы.
– А эта, у машины – мать?
– Мать, – говорю.
– Ах ты…
Прокуренный коротко излагает все, что он думает про войну, про армию, про эту жизнь вообще… Из-за угла ковыляет коротышка.
– Вот…
Лицо у коротышки сморщенное какое-то, глаза слезятся. Кажется, он немного пьян.
Мы высаживаем мощные бруски, и бородач, завладев ножницами, начинает резать цинк. Взлетает к низкому потолку и начинает качаться в тесном кубе морга жуткое «цви-уинь», и, унимая этот невыносимый звук, мы с Пашиным отцом разом хватаемся за раскромсанный край ящика.
– Консерва дурацкая, – шепчет он. – Вот черт возьми.
Мы осторожно вынимаем гроб и вносим его в УАЗик. Там, улучив момент, я шепчу бородачу вопрос, мучивший меня все это время:
– Открывать будем?
Он строго смотрит на меня:
– Не надо.
– Что? что?
– Я думаю, Лева, ведь открывать не надо? – повторяет бородач, глядя на меня досадующим взглядом.
Лицо у Пашиного отца каменеет.
– Я хочу посмотреть на него.
– Не надо, Лева.
Ища поддержки, Лев Яковлевич смотрит на меня; в глазах его светится огромная, какая-то совершенно собачья тоска.
– Наверное, действительно не стоит… – мямлю я.
– Я хочу – на него – посмотреть.
– Хорошо, – говорит бородач. – Только…
– Да. Без нее.
Боясь задеть Пашину голову, я ломиком поддеваю крышку. Мы снимаем ее; я вижу лицо Льва Яковлевича и быстро отхожу, как будто самое важное сейчас – сразу отдать ломик.