— Всё ты правильно чувствуешь. Она русская. Такая же, как мы с тобой. Просто долгое время даже не догадывалась об этом.
— Конечно, — Даша улыбнулась. — Конечно. Я всегда это знала.
— Я тоже хочу фотографии посмотреть. Покажи мне мамин снимок, пожалуйста. У тебя ведь есть?
Он видел, как Даша, собирая вещи, положила в чемодан тоненький фотоальбом. А в доме на стенах – ни одной фотокарточки. Нигде. И это было странно. Из разряда тех самых странностей, которые он так отчаянно терпеть не мог. Даша опустила глаза, вздохнула:
— У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.
Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:
— Вот.
Он замер, вглядываясь в знакомое – да, конечно, знакомое – лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?
— Это ещё до того, как я родилась, — тихо проговорила Даша. — Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
— А детские? Семейные снимки? — Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.
— Нет, — длинно, прерывисто вздохнула девушка. — Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты – и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь – всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе – знаю вот совершенно точно.
— Почему ты не зовёшь её, Гур?!
— Кого? — вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
— Не делай вид, будто не понимаешь, — сердито сказала девушка. — Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.
— Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, — чудо чудное и диво дивное…
— Потому что, — хрипло проговорил он.
Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге – всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более – произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам – голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет – и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому – не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края – и находил. Искал забвения – а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, — тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном – не в белом, не в сером – чёрном, вдовьем, — смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна «большой чистки» – он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.