Мой дорогой Алек!
Нет никаких объективных причин для того, чтобы именно сегодня я писал тебе письмо. Нет и не может быть. Я не знаю, где ты находишься и жив ли еще, не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, и буду ли тогда жив я сам, и пойдут ли мои бумаги в огонь, как столько вещей пошло и еще пойдет. Полагаю, кроме того, и почти уверен, что письмо мое ни к чему, ибо чувствую, что переживу все это и на темы, которых я тут касаюсь, мы еще наговоримся. Да, наговоримся, а если еще на этом свете встретимся, то будет уже все кончено и события, заполняющие ныне наши будни, окажутся чем-то далеким, и мы невольно будем смотреть на них так, как смотрят на историю. Мы перестанем их осязать, но они сделаются понятнее и заметнее в общем потоке развивающихся событий и станут для нас менее реальными, ибо подвластны общим принципам какой-то более высокой истины.
Ты, вероятно, хорошо знаешь или догадываешься, что здесь творится. Кажется, безмерный гнет библейских масштабов обрушился на нас, и то, что происходит, не дело рук человеческих, а некое стихийное бедствие. И для меня, и для моего окружения враги не люди, а какие-то исполнители казней египетских или Варфоломеевской ночи. Так неимоверно трудно обнаружить в этих людях людей, и абсолютно непонятен мне механизм этих действий, непонятны реакции на эти действия и вообще все, что у этих людей творится внутри. А ведь должно же что-то твориться. И если я не понимал прежнего мира, о чем даже говорил тебе когда-то (но больше Эдгару), то где уж тут понять этот мир, который воцарился ныне. Этого понять невозможно.
Но несмотря на это, а, впрочем, может, именно потому, что я этого мира не понимаю, и не понимаю ни расстреливающих, ни расстрелянных, своего рода экзальтация, овладевшая мною с некоторых пор, является фактом непреложным, с которым я вынужден считаться. Экзальтация эта — упоение, упоение миром, — несомненно, вызвана ощущением, что мир этот я могу утратить в любую минуту. Он возникает вокруг ежеминутно и может улетучиться внезапно и неожиданно, как занавес, который взмывает и открывает сцену прежде, чем зрители собираются в зале.
Мир, меня окружающий, то есть Коморов, деревья, цветы, Фибих, Ядвига, Геленка, возникает передо мной ежеминутно, словно при вспышке бенгальского огня. Ослепительного огня. И вижу я их всякий раз порознь и по-новому, словно только сейчас заметил, что они существуют. Точно каждую минуту рождаются заново эти коморовские липы и яблони, которые я вижу ежедневно. И всякий раз, увидав их при свете этого бенгальского огня, я смотрю на них так, словно они родились минуту назад и еще соединены пуповиной с тем миром, из которого произошли. Происходят же они не из реального мира, а лишь из того, в котором обретается все, чем живет и чем жило все эти годы затворничества мое сокровенное «я».
Поразительно, что во времена, когда человек достиг дна падения, когда видишь могущество зла и силу страха, когда и мир выбит из колеи — и ничто, никакая смерть, никакая борьба, никакая победа не имеет логических предпосылок, — я ощущаю ту полноту жизни, которую наверняка испытывает утопающий, прежде чем померкнет сознание.
Представь себе, я сижу здесь, в Коморове, куда в любую минуту могут нагрянуть какие-то непостижимые варвары, чудовища без лиц, нечто вроде нашествия автоматов, немых и бесчувственных, — и грудь наполняет подлинная радость жизни. Радость от того, что мыслю, чувствую, что за окном день — лучезарный день польской осени, которая, как всегда, так чудесна, радость от того, что могу писать вот эти слова тебе, единственному человеку, который у меня «есть» на свете, единственному, который более или менее знает, кто я такой. В конце концов, если ты даже и никогда не прочтешь этих слов, для меня важно то, что я их написал. Что тем самым выкристаллизовалось все, что было доселе содержанием моей довольно нелепой и очень пустой жизни.
Доминирующим чувством, которое владеет мною сейчас, когда я пишу тебе, является вера в то, что все скоро кончится. Причем кончится не субъективно, не для меня лично (например, если сегодня буду убит), а объективно кончится. Тут нет никакой метафизики или символики. Я думаю конкретно и вполне обыденно: кончится война и гитлеровский террор, немцев разобьют, возникнет новый мир, и люди заживут спокойно. Я глубоко верю, что это уже не за горами и что потом человек будет работать для себя. Не будет убивать, хотя радость убийства вижу на каждом шагу. Значит, возможно, и впредь он будет убивать?
Но оставим это. Я не представляю себе, мой дорогой Александр, чтобы после всех этих ужасов началась какая-то новая эра, какой-то новый великолепный мир. Человек всегда остается человеком, и, разумеется, он меняется и совершенствуется, но в весьма ограниченных масштабах. Однако уже одно то, что он избавится от ужасной машины уничтожения, высвободит в нем огромные запасы энергии. Вот об этом-то я и хотел тебе сказать: очень важно мне, чтобы и в тебе высвободились те силы, которые под бременем неслыханной тяжести величайшего мирового происшествия, именуемого войной, копились и совершенствовались. Я добровольно отказался от этого бремени. Уклонился от борьбы. Но вам, молодым, пришлось смириться, принять на себя это бремя, дабы оно сформировало ваше внутреннее содержание, которому предстоит быть содержанием людей, сражающихся не с насилием, а за человека.
У меня не было ни сил, ни возможностей тянуться за вами, хоть порой и обуревает тоска по стремлению броситься в водоворот безрассудной и слепой борьбы. В любом своем поступке я неизменно вижу ущербность и невозможность достичь хотя бы самой низшей ступени совершенства. И потому я решил, что все сделаете за меня вы, молодые, вы, которым суждено выйти из этого ада живыми. Причем не просто оставшимися в живых, а живыми внутренне, то есть способными сберечь ту крупицу веры, которая сможет стать ростком новой жизни.
С Анджеем Голомбеком я заключил своего рода соглашение. Этот юноша — я хотел сказать, мужчина, ибо он уже стал мужчиной, — понял причины моего самоустранения и согласился осуществить мои потенциальные возможности. Если называть вещи своими именами, я заключил с Анджеем договор, как заключают договор с дьяволом, договор о моей душе. Я отдал ее Анджею и остался один с моим бездушием, то есть с черствостью, неверием и неспособностью действовать. Вернее, это не бездушие, а крайняя душевная низость, тот порог, которого мне уже не переступить. И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов!), производит впечатление эстетического и этического совершенства.
Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как слуга Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было происшествие, и я запомнил его на всю жизнь. Ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столь многое занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным, словно угодившим в чье-то чрево, что уже не мог жить просто и заниматься серьезными вещами, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью во время нашей совместной жизни в Испании, и это был еще один страшный вопрос, висевший надо мной в дни этой кошмарной эскапады. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать, — даже своих любимых.
Если я пишу тебе, то, значит, действительно предполагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, и чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, который действительно там лежит, сын лакея твоей бабки, княгини Анны, Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.
Я предполагаю, что ты изменился. Ибо только изменившись, ты сможешь оценить то, что найдешь здесь: пепелище разбитой Польши. Польша сожжена и разбита или разбита и сожжена. И наверняка еще будет гореть. Все это страшно и тяжело, но надо очень измениться, чтобы вернуться к этому. Думаю, что ты полюбишь это, как полюбил я. Не сразу, ибо трудно полюбить этот конгломерат исторических нелепостей, кровопролитных эскапад, гениальных пастырей от поэзии, всегда желающих быть чем-то большим, нежели ремесленники, людей низких, скверных и весьма непривычных к широким горизонтам, — нагромождение вещей не столько плохих или гнусных, сколько попросту отталкивающих. Особенно история. Но ведь история — это то, что мы преобразуем, даже преобразуем вспять, и, может, тебе удастся так преобразить будущие времена, что и минувшие преобразятся. Мы никогда не испытывали недостатка в людях, только даже величайшие из них отличались подлостью. А порой к подлости примешивалась изрядная доза глупости, превышающая ту, которая необходима творческому человеку. Иногда же это была не глупость, а слепота, что гораздо хуже.
Дорогой Алек, но ты все это преодолеешь, ибо ты знаешь, что такое Польша. Балы и охоты немногому тебя научили, но я знаю, что ты полюбишь, как полюбил я, самую суть польского духа. Когда я приехал сюда из Одессы, все показалось мне тесным и мелковатым. Только твоя бабка не казалась мне такой, не казался мне мелкотравчатым и невзрачный парнишка, который из-под лестницы на Брацкой ушел в ряды силезских повстанцев. Я знал, что силезское восстание блеф. А он об этом не знал. И, может, поэтому силезское восстание не было блефом, хоть там хватало и простачков и ловкачей. Но Янек Вевюрский верил. И я вдруг полюбил Янека. Это было нечто такое, что наполнило мою жизнь нежданным-негаданным содержанием.
Разумеется, тогда я этого не знал. Я узнал это теперь, когда Янек лежит в песке под дубом в Коморове и когда мы ждем окончания войны, чтобы выкопать его из этого песка и «прилично» похоронить. (Разве может быть когда-либо прилично исполнен этот страшный обряд?)
И видишь ли, с того момента, как Янек ушел к повстанцам, я начал понемногу понимать, что если Польша для меня тесна и мелковата, то эта узость и мелкотравчатость обретаются не в Польше, а во мне самом. Что широта Польши иная, чем широта одесской степи, но она существует. Только надо открыть глаза.
Я этих глаз очень долго не открывал. Я эти глаза открыл лишь теперь, во время войны. Они полностью открылись у меня совсем недавно, в Сохачеве, когда я увидал место, где немцы расстреляли (на берегу Бзуры) двадцать четыре поляка. И не потому, что это были поляки, а потому, что и те и другие были людьми. Это о них я думал, когда писал вначале, что не понимаю ни расстрелянных, ни расстреливающих.
Знаешь ли, когда мысли вот так изливаются на бумаге, они становятся, возможно, и любопытными, но слова не передают ни того, что думаешь, и ни то даже, что хочешь сказать и что можно высказать viva voce[106]. Нисколько не сомневаюсь, что еще все это скажу тебе. И все то, что я выскажу тебе вслух, — возможно, под дубом в саду, у могилы бедного Янека, или где-либо еще, только не на Брацкой, ибо там уж слишком бы веяло прошлым, а я хочу о будущем, — приобретет значение, гораздо больше выразительности, чем значат эти черные закорючки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига снабдила короной). Мне хотелось бы, чтобы ты доверился будущему. То есть не боялся этого будущего. Будущее пугает человека и народ, если у них нет прошлого, нет чего-то такого, что добыто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и велик, что бессильна справиться с ним любая истребительная акция. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую некогда проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.
Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо пойти на лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.
Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы на отшибе, затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но не жить вместе с ними невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а теперь, более, чем когда-либо. Сейчас все контакты с внешним миром как между отдельными людьми, так и между целыми группами людей, прерваны. Мы одиноки, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма, увы, только собственного.
Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая от бога. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна.) И Анджей не одинок, таких Анджеев тысячи.
Сразу же после войны — а конец ее близок, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет, — возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты в тот момент окажешься. Лишь бы это не было царство Персефоны. Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-тο я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.
Задумывался ли ты когда-нибудь о нашем XVII веке?{106} Веке барокко и поражений? Мы забываем о том, что во второй половине XVII века такие магнаты, как твои предки (мои тогда сражались на стороне украинцев), кое в чем преуспели только потому, что в первой половине этого века мы укрепили основы, возродили величайшие гуманистические традиции и оглянулись на Болеслава{107}, Казимира{108}, Ягелло{109} и Сигизмунда Старого{110}. Я называю эти имена не потому, что суть в отдельных личностях. Я не верю во властелинов, властелины преходящи. Верь мне и помни, пусть это облегчит тебе возвращение на родину: властелины преходящи. Речь идет о группировках, об эпохах, о доказательствах способности жить и творить заново после того, как все рассыпалось в прах.
Ох, как далеко забрел я от моего печального Коморова! Прости мне великодушно вещь, которую я за всю свою жизнь научился ненавидеть: пафос.
Я всю жизнь остерегался пафоса, как огня. Поэтому и прошла она как сон, и ничего я не совершил. Умри я сейчас, ничего после меня не останется. Одним льщу себя: я умел регистрировать явления, умел констатировать факты и запечатлевать их в своем сознании, систематизировать и устанавливать между ними логическую связь. Но кому до этого дело?
Знаешь, я сейчас настолько переполнен наблюдениями, что похож на насыщенный раствор. Достаточно одного факта, одной лишней капли, и все во мне кристаллизуется. Во что это выльется? Не знаю. Слишком долго был я пассивным наблюдателем, чтобы теперь отбросить этот бесконечный кошмар. Слишком во многом могу я себя упрекнуть, чтобы забыть теперь об угрызениях совести.
Однако мне кажется, что возникает у меня еще один соблазн: бросить вызов жизни, этой страшной жизни, которая стала теперь уделом всех. Бросить вызов и…