— Видите ли, — сказал он молодому баску, — у каждого из нас какая-то своя цель и своя судьба. Так стоит ли спешить навстречу своей судьбе?
Хосе удивленно посмотрел на него.
— Вы, кажется, меня совсем не поняли, — сказал он и при этом вздохнул.
— Возможно, — пожал плечами Януш. — Мы как будто находимся на разных полюсах. Откуда нам понять друг друга?
— Как это откуда? Ведь мы же люди. Как же мы можем допустить, чтобы человеческие проблемы разрешались таким путем? Ведь это ужасно. Это кошмар, который должен потрясти нашу совесть — вот что главное. Разве вы этого не чувствуете?
— Хуже всего одиночество, — как будто без всякой связи сказал Януш, но баск решительно запротестовал.
— Хуже всего лживое общество, иерархия, основанная на несправедливости. И вот вместо того, чтобы переводить «Антигону», приходится заниматься убийством. Это куда невыносимее. Вы считаете, что Антигона могла убить Креонта?
— Электра ведь убила Клитемнестру.
— Нет, она не сама убила. Она подослала брата. Орест убил мать и с того времени не знал покоя — его преследовали эринии.
Януш не понял глубокого страдания, звучавшего в словах молодого человека.
Он взглянул на него, точно желая выведать, что именно скрывается за словами Хосе. Но тот отвел взгляд.
— Не думайте обо мне ничего плохого, — прошептал он.
У Януша так и сжалось сердце.
— Это уж скорее вы можете подумать обо мне плохо. Ну, я пошел, — добавил он, — не буду мешать вам, раз у вас срочная работа.
Хосе взглянул на Януша.
— Вы знаете, — медленно сказал он, — как только я вас встретил, у меня работа лучше идет. Я хотел бы каждый день показывать вам, что я сделал.
— А вы думаете, успеете кончить?
— До того? Пожалуй, нет, — вздохнул Хосе. — все-таки времени очень мало…
— Тогда я исчезаю, — сказал Януш и направился в гостиницу.
VIII
Януш Мышинский Эдгару Шиллеру:
Дорогой Эдгар!
Никак не могу найти себе здесь (да и вообще нигде) места, и мне кажется, что только общение с тобой благотворно подействовало бы на состояние моего духа. Но, разумеется, это заблуждение, потому что, находясь в Коморове или в Варшаве, я мог в любую минуту запросто пойти к тебе поболтать — и вот оно, то, что я сейчас называю общением с тобой, — а ведь я пренебрегал всем этим, не желал даже смотреть в твою сторону. Твоя микроскопическая комната на Варецкой всегда вызывала у меня досаду, как будто я разглядываю какую-то большую птицу в слишком тесной для нее клетке. Я просто не мог представить себе, что в таком маленьком пространстве рождаются твои великие музыкальные замыслы. Разумеется, это смешно, но ты же знаешь, что после смерти Зоси я точно во сне, и не надо придавать слишком большое значение тому, что я говорю или пишу. Недавно, когда я сидел на взгорье над собором, — там растет гигантский чертополох, точно такой, как в Маньковке возле ветряных мельниц, — мне пришло в голову, что я мог бы побеседовать с тобой, хотя знаю: отсюда страшно далеко до тебя. Достигнуть тебя я могу только словами — а чего мои слова стоят? — из моего письма, когда оно до тебя дойдет, ты наверняка ничего не поймешь. Да я и сам, когда ты это письмо будешь читать или когда я буду иметь возможность говорить с тобой о нем, также не смогу тебе ничего объяснить, потому что сам уже не смогу разобраться в моем теперешнем настроении. Но ты представь себе ребенка, ползающего у подножия уходящей в небо стены, где нет ни окна, ни дверцы, и ты получишь представление о том, что я сейчас чувствую. Полнейшая невозможность ответить самому себе хоть на некоторые из простейших вопросов, которые меня тут донимают куда настойчивее, чем когда-либо и где-либо… А ты ведь знаешь, что меня всегда осаждали, всегда окружали недруги, то есть тени вечности и бренности, с которыми я не знал, как справиться. Так вот, мой Эдгар, похоже, что самая невыразимая мука (ты этого, конечно, не поймешь) — это невозможность высказаться, выговориться, освободиться от всего, что накопилось на сердце, в голове, в руках, посредством как-то скомпонованных выражений, частей речи, имен существительных, прилагательных, глаголов… Ты все это считаешь ерундой, так как у тебя есть эти черные бисеринки-ноты («взбесившаяся икра», как писал Тувим{145}), которые являются не чем иным, как вереницей приказов твоим исполнителям. Ты умеешь им приказывать — а может быть, в этом и кроется тайна людского счастья? У меня вот никогда не было склонности приказывать. Боялся слуг, никогда не было учеников ни в детстве, ни в молодости. Ядвига вечно упрекает меня за это неумение распоряжаться. А как ты считаешь?
Так вот, я вроде ребенка, ползающего около огромной стены. Вчера мне приснилась эта стена, и я нынче с утра не могу расстаться с этим образом — потому-то и пишу тебе об этом, может быть, ты поймешь мою безнадежность и мой страх перед… перед чем? Перед ответственностью. Какой ответственностью? Ответственностью за себя, за то, что я такой.