– В каждой, наверное, в каждой, – говорит Прокофьев, – должно быть что-то, что завораживает. Если в юности главная радость «обаять», «покорить», «соблазнить», то в нынешнем нашем – именно разглядеть, угадать в женщине это неповторимо-завораживающее, выхватить, даже помимо её воли… о, тут особая сладость. Чем хорошо сие? А тем, что не самоутверждение (где уж), не способ любви к самому себе (сколько ж можно), просто
– Но на самом-то деле вся прелесть в повторе. Хочется вновь пережить узнавание, предвкушение? Может быть, даже трепет. И потому предстоящее, неизбежное «разочарование», в общем-то, не мешает тебе здесь, это правило игры всего лишь.
– Нет, Макс, я сейчас не об этом – ищешь то, что выводит из событийности, из потока, из всех этих причин и следствий в некую точку.
– Поэзии? – Улыбается Лехтман.
– Поэтизация жалости к себе самому – вот что это такое. – Прокофьев вдруг как-то смутился. – В общем, всё это слова, не более… Лет пять назад была у меня женщина, представьте, хозяйка галантерейного магазинчика, можно сказать, характерная, слава богу была франкоговорящей, так что я не понимал у неё ни слова, а французская фонетика всегда восхитительна для «русскоязычного уха». Правда, она все равно утомляла меня. Так вот, женщина – не молода. Увядшая. (Мне, вообще-то, нравится самое начало увядания.) Как относилась ко мне? Просто, наверно, ценила, что у нее, наконец-то, опять появился мужчина. И в постели, ну ничего особенного. Пресно с ней получалось как-то. Но был момент,
– Я подготовил, – Лехтман достал свои записи, – как мы в прошлый раз и условились. Персонажем здесь русский еврей. Консультировал Ник (Прокофьев, привстав, поклонился). Вдохновлял герр профессор (Лоттер повторил телодвижение Прокофьева). Приступим, – Лехтман нарочито откашлялся, пародируя известный штамп, и тем не менее именно так он пытается скрыть авторскую дрожь, – точнее сказать, попробуем:
«Он засиделся до ночи в арендованном им недавно, не обустроенном толком еще, громадном, где-то тридцатых годов постройки полиграфическом цехе. Последние приготовления к завтрашнему явленью пожарника вроде были закончены. Всё как будто в порядке. Он всех уже отпустил. Лора тоже ушла. Домой не хотелось. То есть лучше прийти, когда хотя бы уляжется теща, что он и делал весь месяц. Пусть это уже неприлично, но пересилить себя сейчас он не может. Пожарнику надо бы дать, конвертик уже заготовлен. Он никогда не любил, не умел давать. За все эти годы чего он ни делал, за что он только ни брался: распространение, продажа журналов с лотка, охранник, риелтор. Сколько всякой херни перепробовал. У него, в основном, получалось. И вот сейчас свое дело. Если пойдет хорошо (а вроде должно), можно будет подумать уже о квартире, лет через пять (если честно, то через десять). У него получается, в чем-то даже в последнее время везет. Но дается это ему? Нет, ничего, конечно же, страшного, так, ценой перемолотой жизни, вообще непришедшего счастья. Себя самого не собрал – лучше, легче хотя бы, быть бездарным и сереньким… было б не жалко тогда. То есть нечего было б терять. А смешное здесь самое, что
Ангел. Огненный ангел. (Прокофьев иронически хмыкнул.) Жилы – по ним будто лава течет. Это и вправду лава! Жилы руки, что сжимает огненный меч – слабосильны железо и камень – и насколько убоги все наши виртуальные спецэффекты! Острие… на него указует?! Лица ангела не было видно, так как крыша железная цеха ангелу где-то по горло. Он стоит как в воде. Счастье, что нету лица. И взгляд убивал бы, наверно, живое.
Ему, на полу распростертому (Лехтман сразу же сделал пометку: поправить стиль), Голос был или было Безмолвие – в захлебнувшееся сердце, выскочившее, вложено было знание: ангел спустился исполнить Волю – взять души грешников –
Значит, свет? Свет, свобода? Господи, свет! История кончилась – только Бытие. Малою примесью, в самом деле, лишь примесью только – предвкушение мести, не кому-то, а как бы
Чтобы именно он – ничтожный, бездарный, затраханный жизнью, сам не лучше, не чище других (как ни смешно, понял это только сейчас), пытается тешиться местью ль, отказом от мести и стал вдруг орудием?! Ему непонятен смысл. Но где же конечному что разглядеть в Бесконечном! Боже, как хочется Света. Покоя и Света…
Себя самого растравить перечислением всех наших мерзостей, впрочем, хватило б вполне и немногих. Капли бы только хватило! Спрятаться за непостижимость Замысла, чистоту обретенной Веры. Выполнить всё из смирения или, напротив, нагородив силлогизмов… Если исполнить, себя принеся самим этим своим исполнением в жертву? Да! Это лучше, ежели в жертву. Можно? Конечно. Всё можно. Тем более что душа, дух тем более
Вряд ли отказ есть попытка
– Послушай, Меер, – начал Лоттер, – почему твой герой принял на веру ангела? Вдруг это галлюцинация только, прихоть рассудка, причуда расшатанных нервов, искушение, в конце концов, и, кстати, совсем не божественное по источнику.
– Сама идея освободить мир от зла, – перебил Прокофьев, – свет от тьмы при всей ее правоте несет угрозу полноте бытия и потому, в нимбе её «источник» или же с рожками, для меня не так уж и важно.
– Неисчерпаемость бытия вряд ли сводится к диалектике Света и Тьмы, Добра и Зла, – ответил Лоттер, – да и сами Добро и Зло не сводятся к своей диалектике. Выбор Добра и Зла – только частность свободы и снимается в её глубине, то есть остается, умножает, усложняет себя на правах «частности», в истине и правоте «частности».
– Но именно с этими, как ты изволил выразиться, «частностями» нам жить, умирать и мучиться отсутствием смысла, – не дал докончить Прокофьев. – С ними и только. А то, что «выше», «глубже» их – извини, этого нет для нас. Наши крики туда не доходят.
– Я не сумел вообще-то, – продолжил Лехтман, – ответить
– Человек прорывается, да что там – пробивается сквозь Бога, – сказал Лоттер, как бы про себя, – зная, что
– Нет никакого
– Но может, нет и Того, Кого он преодолевает, пытается преодолеть в этом своем усилии? – сказал Прокофьев.
– Может, – согласился Лоттер, – может быть, нет ни
– То есть, прорываясь сквозь Бога (которого, возможно нет), мы выхватываем, – Прокофьев был въедлив сейчас, – восстанавливаем, делаем возможным (?!) Его бытие, признавая, что оно «теперь» искажает самого Бога. И Его
– Это свобода. Наша свобода перед лицом, – Лехтман подождал, когда отойдет принесший им кофе Берг, – Недостижимого…
– Пустоты, скорее, – ввернул Прокофьев.
– Пусть даже так.
– Это, скорее, приговор, нежели гимн, – буркнул Прокофьев.
– Наверное, – сказал Лоттер, – ты хорошо поймал на тональности. Бытие – искаженное, непомерное для тебя в этом своем завораживающем пределе. Я не говорю «право» ли оно, «не право». Да пусть и не право! Все подпорки выбиты. Никогда не узнаешь точно, полет ли это или падение, знаешь только – теряешь всё: истины, цели, смыслы. Теряешь надежду, веру, тем более правоту… и вечность теряешь… Обретаешь только лишь последнюю безысходность, непосильную для тебя, несоразмерную тебе (она Бытию соразмерна, но не тебе).
– Это Бытие, – оторвался от своих бумаг Лехтман, – открывается как противопоставленное Богу, независимо от Его «возможности», «невозможности», не отменяя их.
– Нет, с тональностью вашей, со стилем, я чувствую, бороться бессмысленно. Вы, судя по всему, нашли нечто вожделенное, – начал было Прокофьев.
– Хорошо, Ник, ответь мне только на один вопрос. Ты, вот лично ты, отказался бы от этой безысходности?
Прокофьев задумался:
– А ведь, пожалуй что нет, Макс. – И добавил: – Только если она и в самом деле есть. – И сам засмеялся над этим своим добавлением.
– Безысходность эта не может дать тебе ничего, ни тебе, ни Богу, ни истине, – Лоттер сейчас был взволнован, – но вне ее истина, смысл, любовь, мир, вселенная, может быть, Бог – Бог и Свет не имеют значения.
– То есть преодоление наше, трансцендирование Бога… все это может оказаться «в пользу» Его глубины? – спросил Лехтман.
– Это есть умножение Вины и только, – отрезал Прокофьев, – всё это очень мило, господа, но зло не преодолено, вы позабыли, кажется… А я бы, наверное, принял, выполнил, пусть даже если б и погубил свою душу (не этого ли на самом-то деле так пытается избежать твой герой, Меер?). Повел бы за ручку ангела по земле от города к городу.
– Кто-то вроде только что не хотел искоренения зла всего-то за ради диалектики? – удивился Лоттер.
– Не хотел. И в самом деле, не хочу. Но все равно принял бы. Исполнил. Почему? Ведь сам всегда говорил о наивной вере Ветхого Завета в победу над злом посредством искоренения его носителей. У тебя начиналось об этом, Меер, может, и надо было об этом! Но ты дальше по тексту как-то отвлекся.
– Я немного не успел с концовкой, – улыбнулся Лехтман, – там должно быть о тяге к жизни, что-то вроде: да, да, такая вдруг жажда жить! Но ведь и это не обязательно. То есть не в этом дело. Ему нужен не смысл, может быть даже, но подлинность… Вот последняя фраза: «Как отвыкли от воздуха легкие».
– Мои легкие действительно уже отвыкли, – засмеялся Прокофьев, – может быть, пойдем?
– Меер, надеюсь, ты помнишь правила нашего клуба, – поднимаясь, сказал Лоттер, – автор отныне обязан жить в по-о-лном соответствии с провозглашенной им максимой до следующей пятницы. Они рассчитались с Бергом. «Доброй ночи, господин профессор. Доброй ночи, господин Прокофьефф. Доброй ночи, господин Лехтман».
На улице было свежо, можно даже сказать, что холодно, как всегда бывает в горах по ночам даже летом. Небо поставлено на ребро, чтобы крупней получались звезды. Под ногами, в долине огни – город жжет костры своих башен, будто знаки тусклые посылает звездам. Может, сам есть звездный купол для созвездий, для каких-нибудь галактик, что ломятся себе в пустоту, как им, наверно, положено. Собственно, ради этого вида друзья и облюбовали этого, ничем особенно не примечательного «Миллера».
Вот они уже попрощались друг с другом. Лоттеру было до дома где-то десять-пятнадцать минут тихим ходом, а Прокофьев с Лехтманом сели в как раз подошедший трамвай, пустой, светом залитый, шестого маршрута.