Когда мы добрались до Куэрнаваки, небо все было обложено тучами. Серенте завез меня в отель, сердечно пожал мне руку и попросил прощения. Но на Серенте невозможно было сердиться, а потому и прощать его было не за что. Я поднялся к себе в номер и рассказал жене обо всем, что видел. Дети еще играли в саду, и жена предложила посидеть на террасе, выкурить по сигарете, а потом спуститься вниз в ресторан и выпить чего-нибудь перед обедом. Терраса в это время дня была нашим излюбленным местом; стояла пора дождей, и каждый вечер можно было наблюдать захватывающее, неповторимое зрелище. Обычно уже часам к пяти в небе собирались тучи. С нашей террасы открывался вид на рассекавшее горный склон ущелье, по которому бежала быстрая горная речка, и перед самым дождем в нем начинали клубиться густые лиловые и темно-зеленые облака. Они заполняли все ущелье и, казалось, вот-вот вместе с речкой стремительно низвергнутся вниз, к подножию горы. Редкие косые лучи солнца, пробиваясь сквозь тучи, создавали какое-то странное, неестественное освещение, и вся картина, грозная и величественная, напоминала полотна Эль Греко, только жизни и красок в ней было во сто крат больше.
Пока все это происходило в природе, я рассказал жене, что узнал от Серенте о маленькой индианке. Жена промолчала, только печально кивнула в ответ. Полил дождь, мы встали и пошли в ресторан.
Директор ресторана был испанец, глава местной организации испанских республиканцев; его сердечная улыбка и столь же сердечное «Salud» вернули нас к действительности. Мы пригласили его выпить с нами — за жизнь, за Мадрид.
И еще мы выпили за Мексику, где, точно у доброй матери, находят приют все гонимые, угнетенные, голодные, — не за истерзанную, окровавленную Мексику, но за Мексику, сильную своим гневом, своей гневной памятью о стародавних, вековых обидах.
Когда мы вернулись в свой номер, дети уже были там; дождь загнал их в дом, и они затеяли какую-то шумную игру, стараясь доказать, что ничуть не боятся оглушительных раскатов грома и сверкающих изломов молнии в небе. Взглянув на наши лица, они бросились к нам с расспросами: что случилось? Мы обняли их, прижали к себе, теплых, живых, успокаивая, уверяя, что ничего не случилось — все хорошо, только живите и вырастайте мужественными, гордыми, сильными!
Неделю спустя мы с женой шли по Геррара — узкой, людной и шумной улице, куда выходит куэрнавакский рынок, — и тут снова увидели его. Как и в первый раз, он ехал на осле. — Смотри, это он! — сказала мне жена, и, точно в ответ на ее слова, он поднял голову. Но как изменилось его лицо! Не было в нем больше ни кротости, ни покоя — гневом и ожесточением дышали теперь его черты, и в этом был залог и предвестие чего-то нового. Это уже не был лик Христа, знакомый по тысячам картин и изваяний; это было лицо мексиканского крестьянина, сердце которого переполнилось горем так, что готово разорваться, и мы прочли на нем тот грозный, вдохновенный гнев, которым мексиканский народ уже не раз удивлял мир и еще удивит в будущем.
Но, может быть, именно таким и было лицо человека, которого звали Христом.