Оба руководителя Сопротивления молча слушают Руди Розенберга. Обо всем этом они уже знают, но понять не могут: чтобы такая фабрика смерти, как Аушвиц-Биркенау, максимально использующая рабский труд узников, согласилась на совершенно нерентабельную затею – отдать один из своих лагерей под семейное размещение? Что-то здесь не вяжется.
– Нет, не понимаю… – бормочет себе под нос Шмулевский. – Нацисты, конечно, психопаты и преступники, но никак не дураки: на что в лагере рабского труда сдались им маленькие дети, если их нужно кормить, они занимают место и при этом не приносят никакой пользы?
– Может, это какой-то широкомасштабный эксперимент безумного доктора Менгеле?
Ответа ни у кого нет. В своем рассказе Розенберг доходит до самого интригующего. В сопроводительных бумагах к сентябрьскому транспорту была загадочная приписка: «
– Удалось ли хоть что-то выяснить относительно этого «особого обращения»?
Вопрос повисает в воздухе – никто на него не откликается. Повар-поляк принимается отковыривать засохшую грязь с фартука, который весьма далек от того, чтобы называться белым. Отковыривание всяческих наслоений на фартуке стало для повара своего рода зависимостью, как для иных – курение. Шмулевский тихо проговаривает то, что крутится в голове у всех: здесь обращение с людьми настолько особое, что ведет к смерти.
– И все-таки: какой в этом смысл? – обращается к нему с вопросом Руди Розенберг. – Если от них хотят избавиться, то какой смысл тратиться на питание в течение полугода? Здесь нет логики.
– Логика должна быть. Если, работая с ними, ты чему-то учишься, так только тому, что все и всегда имеет свою логику. Какую угодно – жуткую, бесчеловечную… но логика всегда найдется. Ничто не является случайным и не происходит просто так. Должно быть что-то еще. Немцы жить не могут вне какой бы то ни было логики.
– Предположим, что особое обращение – это отправка всех в газовую камеру… И что мы сможем сделать?
– На данный момент – не слишком много. У нас даже нет уверенности, что речь идет именно об этом.
В эту минуту к ним присоединился еще один – высокий, сильный и, судя по всему, очень расстроенный. Этот человек, как и собравшиеся, робу не носит, а щеголяет в свитере с высоким воротом – большая редкость в лагере. Руди собирается уйти, чтобы не мешать чужому разговору, но поляк движением руки просит его остаться.
– Спасибо, что пришел, Шломо. У нас очень мало информации о работе зондеркоманды.
– Я всего на минуту, Шмулевский.
Парень усиленно жестикулирует, когда говорит. Отталкиваясь от этой детали, Руди делает вывод, что этот человек – южанин, и попадает в точку, потому что Шломо родом из общины итальянских евреев греческого города Салоники.
– Нам мало что известно о том, что творится в газовых камерах.
– Сегодня утром только через второй крематорий пропустили еще три сотни. Почти все – женщины и дети. – Он останавливается и оглядывает собеседников. Обдумывает, действительно ли сможет объяснить необъяснимое. Яростно вскидывает руки и обращает лицо к небу, но оно затянуто низкими тучами. Сегодня ему пришлось помочь разуться маленькой девочке, потому что у матери на руках был грудничок, а в камеру нужно входить голыми. «Девчушка забавлялась, показывая мне язык, пока я стягивал с ее ножек сандалии, – ей еще и четырех не исполнилось».
– И они ни о чем не догадываются?
– Господи помилуй… Да они ж только что с поезда – три дня в пути в тесном вагоне, растеряны, испуганы. Эсэсовец с автоматом в руках объявляет, что сейчас всем следует пройти санобработку, принять душ, и ему верят. А что им еще остается? Их просят повесить одежду на вешалки и даже запомнить номерок, чтобы потом ничего не перепутать и забрать свои вещи – так их заставляют поверить в то, что они вернутся. А еще им велят связать ботинки шнурками – чтобы пара не растерялась. На самом деле это для того, чтобы потом было проще собрать обувь и отвезти в блок «Канада», где лучшие пары отберут и отправят в Германию. Немцы – они всему находят применение.
– А ты? Сам ты людей предупредить не можешь? – вступает в разговор Руди.
И в ту же секунду чувствует на себе суровый взгляд Шмулевского. У Руди здесь вообще-то права голоса нет – ни для вопроса, ни для голосования. Но грек-итальянец отвечает и делает это в свойственной ему тяжеловесной манере: моля Бога о прощении при каждом слове, которое срывается с его языка.