Твой последний Завет, Единственный, каждый умирающий кровью своею – пишет! Корявые те письмена не всякий живой хочет читать. Зачем нам всем помышлять о страдании, когда наслажденье ждет? Рядом! За углом! Пить и есть, обниматься-любиться, бродить по широкому миру, как по площади широкой! На своем языке кричать и шептать, на чужом – да это ж все равно! Лишь бы – рот живой! И зубы живые в улыбке! И глаза живые блестят! И не дай Бог нам, каждому, умереть в муках! Но ведь никто не знает часа своего, и никто не знает также Богом сужденной, последней и страшной муки своей!
Мир, о Всепрощающий, догадаться можно было давно, одна огромная больница, где больные только притворяются здоровыми, чтобы не остаться здесь навек, чтобы живо разрезали, ловко зашили и быстро выписали, и кричали вослед: никогда больше сюда не попадайся!.. живи, только живи!.. а все равно все сюда возвращаются, и мир, Боже Ты мой, ведь это один гигантский хоспис, где живые люди только и делают, что умирают, но в смерти обнимает их Твоя невидимая, неслышимая любовь, над ней же смеются и глумятся, ее же топчут, язык ей кажут, издеваются над ней почем зря и вновь и вновь бичуют ее, полосуют – ремнями, прутьями, плетями, а она все равно есть, она – неубиваема, ничем-никем не истребима, и над их изголовьем, над потными, в слезах и крови, последними простынями их сплетает руки любящих их.
Перед концом многие испуганно, торопливо крестят некрещеных, даже если не веруют в Тебя и отрицают Тебя, все равно, ради спокойствия души своей, желая соблюсти обычай предков, так Ты, Неизреченный, прошу Тебя, обратись в приглашенного на дом священника: ну что Тебе, Вездесущему, стоит прийти сегодня в нищий закут, в эту забытую камору, где на кровати лежит, стонет и мечется человек? И Тебя нынче позвали сюда; и стоишь Ты, седой бедный батюшка, с белой жиденькой бороденкой, и смотришься в старого доктора, как в старое зеркало, так вы смертельно похожи: и бородки, козлино дрожащие, и чуть навыкате подслеповатые глаза, и плывущие руки, у одного привыкли крестить и мазать елеем, у другого – резать и зашивать, под резкие военные команды: иглу! зажим! кетгут! – и Тебя просят: хоть и есть крестик на груди у больного, а Ты сейчас отважься, плюнь на все прошлое, помоги, окрести! Пусть второй раз, а какая разница! Святое – не повредит! Заново валяй! Вперед и с песней! Есть ли у Тебя купель? Если нет, я с кухни – кастрюлю принесу!
Старый медный таз для варки варенья!
…черные восточные кошки ходили кругами: они танцевали.
А девочка, коричневая, худенькая, смуглая, пустынная, бродячая, шепчет невнятно и печально: а свечи будете зажигать? а вином – из ложечки золотой – угощать? Почему, Бог, Ты умер, и Тебе за это – все поклоняются? Нет, не все! Не все!
И старик-батюшка смущается, низко опускает седую кудлатую голову, молчит.
Молчишь Ты, Солнце! Иногда приходится и Тебе помолчать. И молчание Твое – золото Твое.
И все равно крестишь Ты любовью Своею и прощением Своим людей Своих; и пусть иной народ, не верящий в Тебя, опять, скаля веселые зубы, в голос, нагло смеется над Тобой, Ты-то знаешь: все, все, и кто смеется и кто плачет, все окажутся под конец жизни своей в хосписе Твоем.
Дом, живой хоспис, стоял в ночи, насквозь просвеченный людской любовью, а Матвей не на мертвого сына смотрел: он смотрел на маленькую нищенку, как она поедала ей протянутую еду. Съела. Облизала ладонь свою, как зверек. Встала с пола. Раскинула руки. Затанцевала. Закружилась на одной ножке. Мелькали в воздухе одежды. Резко остановилась. Мертво и недвижно, не шелохнувшись, застыла. Вместо девочки посреди гостиной стояла наряженная елка. Горела и переливалась всеми шарами, свечками, бусами, шишками и орехами. На верхушке елки пылала красная звезда. Матвей зажмурился. Так, слепой, медленно, на ощупь, подошел к постели.
К сыну.
– Сынок, вставай… Сегодня праздник… Елка… Новый год…
Мальчик сладко спит. Он сейчас встанет. Мать приготовила на кухне новогодний сладкий пирог, брусничный, как сынок любит, он же так мечтал о пироге с брусникой; напекла румяных смешных беляшей, уже в салатницах дремлют карнавальный пестрый оливье и строгая, от свеклы лиловая, как монахиня в рясе, селедка под шубой, а в белой царской миске стынет чудесный холодец. И в розетке рядом – снеговая горка хрена. И – вот икра, дорого куплена на рынке, у астраханских бойких теток с калмыцким разрезом глаз, тайно, из-под полы, черная, смоляная, зернистая, целая трехлитровая банка, царское богатство, ну, такой знаменитый на весь город врач, как Матвей Филиппыч, может позволить себе к праздничному столу такую роскошь.
За спиной Матвея, внутри медленно шевелящейся тьмы, стояла, тихо мерцая, всплескивая, как тонкими руками, пучками яркого цветного света, праздничная елка, прекраснее не было на свете.