На свободу.
Матвей вошел в пустую гостиную с тарелкой печеной картошки в сморщенных, как старый сапог, руках. Рядом с картошкой лежал толстый кус копченой осетрины. И кусок хлеба.
– Вот, сыночек… побаловать тебя… это я вчера пенсию получил… я…
Не договорил. Последний голубь, за всеми вслед не улетел, сидел, вцепившись когтями, покрытыми белым ангельским пухом, в плечо Марка под рубахой.
– А кто это тут у нас? А?
Голубь не улетал.
Матвей осторожно подошел с тарелкой к дивану. Голубь смотрел круглым печальным, черным глазом с красным ободком.
– А может, ты с нами, дружочек, картошечки поклюешь? А?
Голубь косо наклонял белую, снежную голову. Марк смотрел из-за голубя на отца.
Из угла рта по его щеке на наволочку тянулась узкая, красной нитью, полоска.
Отец протянул руку и осторожно взял белого голубя под брюшко.
– Ах ты, милый… ну до чего ты милый… и красивый… Ну поешь вот, поешь…
Посадил голубя на край тарелки. Голубь покосился траурным глазом и клюнул хлеб. Потом клюнул картошку. Матвей засмеялся. Его смех был похож на плач.
– Ах ты, какой умница… какой… ест мою стряпню, надо же…
Глаза Марка блестели. Отец погладил голубя по спинке. Марк тихо сказал:
– Простили! Простили!
Отцу послышалось другое.
– Простыли?.. да, как бы мы не простыли… сейчас форточку закрою… ну, дружок, ты лети восвояси… и еще прилетай… сынок мой тебя будет ждать… будет!.. не забывай нас…
Матвей поставил тарелку на грудь Марка, посадил голубя на палец и так понес к распахнутой форточке. Снег летел. Матвей высунул руку с голубем в форточку и подкинул птицу. Голубь радостно растопырил крылья и полетел. Исчез во тьме. Горел фонарь. Летел голубиный снег. Матвей закрыл форточку и поежился.
– Холоду напустил…
Подошел к дивану. Марк закрыл глаза. Лежал как мертвый. По его скулам катились светлые горошины слез.
***
Длинные линии темной воды соединялись и разбегались. Высоко светило белое, перламутровое солнце; оно на горячую пуговицу застегивало небо, а небу хотелось свободы и разгула, такой воли, чтобы только оно одно в мире и царило. Дома стекали в воду каменными кружевами. Вода радужно колыхалась, и разводы нежного цвета вспыхивали, дрожали и исчезали, поглощенные сырой чернотой. Арки и колонны чередовали ритм, и здесь, здесь тоже жили голуби. Они слетали на эти площади, на эти крыши, низвергались ниоткуда, а потом взмывали и терялись в тревожной, щедрой глубине небес.
Они, отец и сын, вместе смотрели альбом, Матвей листал страницы, а Марк видел и не видел, его глаза уже видеть не могли, а он все еще глядел ими, и даже узнавал, и даже – ими – в вечерней тьме – слезно блестя, молился.
Они глядели картинки про Венецию, и Матвей косноязычно и сбивчиво рассказывал, как это далеко и красиво, и как они с женой, с покойной матерью Марка, один раз в жизни, еще до рождения последнего сына, накопили жалких, непонятных денег и поехали смотреть эту неземную красоту. Каналы и дворцы, во дворцах – огромные, во всю стену, картины, и церквях росписи, осыпаются и плачут тусклой краской, штукатуркой, оплывают горячим воском времени. Люди, любуясь на древнюю красоту, опять занимаются кражей: крадут время, присваивают, им кажется, они нырнули с головой в чужое время и уже живут в нем, и знают его, как в нем одевались, как ссорились и любили, что ели на завтрак и обед, как воевали, – эта кража нелепая и неловкая, время своровать нельзя; это единственная из всех ценностей, которую нельзя положить в сундук, в сейф и запереть на ключ. Венеция, кому ты родина? Умирают фрески Тинторетто. Покрываются кракелюрами, как сетью морщин, красотки Тициана. Черные гондолы плывут по сонной воде и уплывают за горизонт сознанья. Его сын видел мир, а если он врет, что видел его весь, обнял, как обнимал отца, ну и пусть. Вранье – тоже воровство. Обманывая здесь и сейчас, ты просто воруешь у времени кусочек будущей правды.