Были ли у Феликса Эдмундыча какие-то фантазии? А как же не быть? Очень даже и были. В восемнадцать с половиною лет, когда нежная отроческая пора во всей своей пылкой, цветущей наивности вступает в суровую зимнюю пору – поскольку сурова, загадочна юность, и многого хочется, даже и злого, и бесы тебя раздирать начинают, скрипят по твоей нежной шее когтями (а кажется: «Ах, золотые денёчки, ах, время невинности и упоенья!»), – вот именно в эту суровую пору высокий и стройный паныч с золотистой, хотя уже острой и гордой бородкой утратил любовь и доверие к Богу. Из сердца его злые бесы когтями своими кровавыми выдрали Бога. Осталась одна пустота, сгустки крови. Но так, как уже повелось в этом мире, увидев своё отражение в небе, где было по-прежнему тихо и ясно, своей пустоты пустота ужаснулась и тут же наполнилась строгим марксизмом. (Не целым, конечно, но этой программой… Да как её, Господи? Вроде: «этрусской»!)
И вот, уже кашляя палочкой Коха, слегка полысевший, но с той же бородкой, Эдмундыч пришёл в ВЧК. Он часто там и ночевать оставался: постелют ему в кабинете, и дремлет. То часик подремлет, то два, но не больше. А дома что, лучше? Нисколько не лучше. Жена да сынишка по имени Янек, тишайший, не любящий папу ребёнок. Хотя тот же Янек и вспомнил однажды, как папа на даче ходил на охоту. А сколько зверей приносил он из лесу! Придёт, весь в крови, разбросает по лавкам: и лисы, и белки, и зайцы, и дятлы! Конечно: разрядка – великое дело.
Так вот о фантазиях. В отличие от тех товарищей, которые работали рука об руку с товарищем Дзержинским, но не обладали фантазией вовсе, он часто, закрывши глаза цвета пепла, себе представлял то прекрасное место, где нет и не будет врагов революции. Здесь, в этой огромной и страшной, покрытой лесами, снегами России, он, бедный, до изнеможенья, до дикой мигрени, сидел и писал: «Расстрелять», «Утверждаю». В отличие от сильно пьющих и – если уж правде в глаза – то ленивых, но истинно русских людей Эдмундович с ленью нисколько не знался. Какое там спать, когда принесут часов в десять, скажем, вечера к тебе в кабинет списки для утвержденья, и сердце в груди сразу бьется, как колокол?! Какое там спать и зачем, если нужно под каждым вот этим чернильным листочком поставить своё: «Утверждаю. Дзержинский»?
Рука немела, губы были почти синими, и синее, мёртвое безумие стояло в его небольших глазах, когда, подписавши всю груду расстрелов, он падал на стол головою, а сердце всё не затихало, всё ныло: «Ещё мне несите! Ещё! Проше, проше!»
Однажды вот вышел курьёз, все смеялись (не очень, конечно, а так, усмехались!). Сидели товарищи на каком-то важном совещании. И, чтобы не терять драгоценного времени, товарищ Дзержинский передал через другого товарища в президиум товарищу Ленину список на ровно полторы тысячи фамилий со своим – под каждой фамилией – вопросительным знаком. Ильич пробежал засмеявшимся взглядом, прищурился ленинским добрым прищуром и сразу под всеми поставил свой крестик. Дзержинский кивнул и тихонечко вышел. К утру все полторы тыщи расстреляли. (Пришлось обратиться к китайским товарищам, своим бы не справиться за день: пять тысяч!) А Ленин узнал, так и ахнул: «Ну, Феликс! Я крестик-то этот поставил: мол, знаю, потом потолкуем!»
Идея была: в чистоте. Чтобы чисто! Пусть кровь. Это чисто. Пусть даже и сгустки мозгов на дровах. Пусть кожи куски на песке и цементе. (Китайцы-товарищи очень вот любят: отрежут кусочек спины и рассмотрят!)
Всё это, телесное, грубое, – мелочь. Чиста быть должна лишь
Он не уважал Блюмкина. Впрочем, он никого не уважал. Но Блюмкин был юрок, как ящер. И он выполнял поручения. Не пил, как Магго. Не срывался, как Кедрин. И когда Блюмкин рассказал ему про затею этого Барченко – найти на Кольском полуострове ушедшую под землю древнюю цивилизацию, которую сам Барченко именовал Гипербореей, когда этот странный, с гудящим из горла и медленным голосом Барченко предстал, наконец, перед глазами самого Феликса Эдмундыча и ясно сказал, что есть два только места, где можно достичь чистоты революции: Тибет – это раз и ещё – Крайний Север (вернее сказать, подземелье на Кольском!), Дзержинский вдруг свято поверил. Так свято, как только умел. До самой последней кровинки безумья. Барченко не сомневался в том, что одного его не оставят, что за каждым проводимым им в подвальной лаборатории ЧК опытом по передаче мыслей на расстоянии следят во сто глаз, и уйти не удастся, но нужно тянуть было время, тянуть! К тому же теперь была женщина. Дина.