«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».
Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.
Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.
И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.
Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.
У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…
Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.
Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».
А неиндивидуалиста?..
Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.