И разломился, выпуская из женско — розового естества аромат лета. До этого был душный коктейль запахов губных помад, польских духов, валерьяновых капель, а сейчас — арбуз, лето. Я покосился по углам, на подоконниках могут быть «думки» — подушечки, набитые сухой полынью для дезинфекции.
Директор клуба вертел лысоватой головой возле певицы. Он попеременно придавливал концами ладоней виски, словно проверял — не топорщатся ли волосы. Директор, его звали Иван Егорович, хотел пока одного, чтобы певица вспомнила: он, он сам служил у нее конферансье, давно, семнадцать лет назад. Певица вежливо развела и соединила руки:
— Да, да, в Клайпеде, конечно, в Клайпеде!
В углу узенького банкетного зальца под столбиком — электрошашлычницей суетился крупный мужик с лицом разопревшего амура. Он только — только начал приворовывать в дощатом киоске, торговал любимыми батончиками фуг- болистов и фальшивой водкой. Не богатей. Но его почему-то пригласили угостить певицу шашлыками. Обомлевший купидон был счастлив оттого, что певица уже подарила ему большой календарь со своим собственным изображением и черкнула на календаре маркировочным карандашом свою куцую фамилию. Значит, можно идти домой поддатым, жена не будет дуться. Он сразу, с порога, сунет ей под нос рулон, календарь:
— Вот с какими людьми имею дело!..
Певица щипала круглыми длинными пальцами все: виноград, тонкорезные листья петрушки, мяла в ладони зеленоватую грушу. Она глядела на всех влюбленно. Кивала, разговаривала с придыхом, как и пела, с главным финбогом района. Скулы из железа, способны раскусить даже бильярдный шар. Она улыбалась главстроителю, громиле с совершенно холодными глазами, улыбалась незнакомому мужику с головой, стриженной под китайского болванчика. Лишь на меня певица не глядела. Она точно знала, что я любил ее голос и ту Олю. Спасибо, спасибо ей! Певица и в тысячу, и в миллион лет будет юной: слетает в Швейцарию, подрихтует колени, подтянет безболезненным путем шагреневую кожу щек. А голос? Он не стареет, он не меняется. Это единственное, что в человеке не меняется.
Вот толстый купидон тянет через стол три вязальных спицы с румяным шашлыком. Но чу! Что-то вздрогнуло, грюкнуло, зашумело. Что это все перевернулись в сторону стеклянной двери, похожей на стиральную доску Пашкиной бабушки? В дверь вступил низкорослый мужчина. Он самый, Семечкин. Темный, давно ношенный костюмчик. Только туфли у него были хорошо накремлены. Зачем так драить? От этого ведь стоптанность каблуков заметнее. Мужчина, нет, нельзя так определить, мужичок, с помятым картофельным лицом — такие на вокзале ошиваются, шел смело. По бокам от него раскачивали бедрами две дамы. Одна в лиловом, кружевном платье, другая — в блузке песочного цвета, желтоволосая. На подносе у лиловой дамы чуть — чугь колебалась бугылка в фольге и два тонких фужера. У песчаной, трикотажной дамы на подносе лежали деньги, много. Вся троица подошла к певице. Певица привстала, грациозно изогнув золотое бедро, встала окончательно, забыв про всех, про финбога, про строителя, про бронзового болванчика, про меня и тем паче. Качнулись и распались у меня на глазах дамы в песчаном и лиловом. Желтая дама обернулась. И я увидел ладонь, которая когда-то выклевывала газету из ящика. Певица улыбалась весь световой день, улыбалась сверхурочно, это пленка остановилась и обожглась.
Мужичок вокзальный Семечкин что-то лепетал, когда она снимала с подноса деньги, складывала их штабелями на закапанном арбузным соком столе. Потом она подняла с пола то ли сумочку, то ли портфель, затискала туда деньги: так котят в мешок тискают, только тогда потянулась к подносу. Она глядит из-за желтого бокала так красиво, так влюбленно, так весело, так сладко. Она глядит на зачумленного мужика и прощает, что он купил ее на один вечер, купил два или три поцелуя в щеку. Она думает: «Бедный, глупый, как мне вас, мужиков, жалко».