Концепция изначальной греховности человека реализовывалась в механическом методе избавления, очищения, искупления. Так и говорилось: искупление значит оскопление. Идея о том, что смерть была наказанием Адаму за совершенный им с Евой первородный грех, была и у русских сект с менее радикальными намерениями, например в учении Ивана Григорьева[280]. Не новой была и идея андрогина как пути к бессмертию. Но скопцы изобрели нечто такое, чего не было ни у кого: хирургическую технику искупления первородного греха. Анти-просветительская метафизика скопцов в полную меру проявилась в сценарии первого падения. От лица Адама скопцы пели: «Где рай мой прекрасный, Пресветлый мой день. О, как я был счастлив, Когда обитал я в нем. В союзе жил с Богом, Бессмертен я был; Как родного сына Он меня любил». Но змей, предложив съесть запретный плод, сказал Еве: «Не бойтесь Отца. Готовьтесь сами Быть вместо Отца». Адам разделяет Евины желания, и вместе они «Чрез плод древа райского Впали в тяжкий грех. Широкий путь смерти Открылся сейчас»[281]. Смерть есть наказание за секс, который здесь тонко приравнивается к отцеубийству. Преодоление пола есть путь к победе над смертью.
В более подробном изложении священника Арсения Рождественского, скопческая трактовка первородного греха выглядела так. Первые люди были бесплотными, то есть не имеющими половых органов. Они имели свободу и довольство во всем, не могли только трогать древо познания. За нарушение заповеди последовало тяжкое наказание: на телах Адама и Евы появились органы, копировавшие древо познания. Ствол его, учили скопцы, означал мужской член, а яблоки — женские груди. Уподобление частей тела частям древа изуродовало человека физически и извратило его нравственную природу. Будучи изгнаны из рая, люди стали размножаться, используя свои постыдные приобретения. Следствием стало распространение зла и смерти[282].
Практика скопцов сочетала архаические черты с острым предвестием модернистского отношения к человеку, его природе и телу. Как писал о скопцах Розанов:
Именно потому, что они не рождают и не будут рождать, у них возникает, — только у них рождается — совершенно новое чувство тела, сахарного, золотого, сладкого, почти съедобного[283].
Отношение к телу у скопцов похоже на отношение скульптора к материалу: тело — то, что нужно изменить, средство для воплощения иных и высших значений. В России расцвет барочной скульптуры был одновременен зарождению и быстрому развитию скопчества. Бронзовые тела, созданные Растрелли и Фальконе, — современники живых тел, создававшихся Селивановым и его последователями. Особенная чувствительность к плоти, свойственная этой народной культуре, эквивалентна барочным телам современного ей высокого искусства, — телам напряженным, искаженным, часто уродливым или расчлененным. Европейское барокко переоткрыло универсальную экспрессивность человеческого тела, его способность выразить любые движения души, прекрасные и монструозные[284]. Напряжением мышц приобщаясь к высшим силам, барочная скульптура овеществляла те же открытия, что одновременная ей практика публичных телесных наказаний и доделанные, как произведения искусства, тела русских скопцов.
Человек — сырой материал, который можно и нужно переделать; дерево, один из суков которого плох и его надо устранить. «Вот тебе мой меч, ты будешь у многих древ сучья и грех сечь», — говорил Селиванов своему последователю. Его младший современник Клюквин, рассказывая о том, как уговаривали его оскопиться, говорил об оскоплении как о способе «лечения»[285]. В самом деле, если похоть — это болезнь, то кастрация — адекватное лечение. И сегодня, в век пластической хирургии и генной инженерии, кастрация кажется максимальным из вмешательств человека в свою собственную природу; тем большее значение имела такая операция сто и двести лет назад. Парадоксальным способом, анти-просветительская идея тяжкой греховности человека соединялась с гипер-просветительским проектом радикального, необратимого, механического лечения человека от его греха.
В отличие от своего конкурента-хлыста, который «ходил в слове бойко», скопец Селиванов подчеркивал свою молчаливость: «был нем, и не слышал, и никогда не отверзал уст своих». Его чистота — в теле, а не на словах. В