— Греются, — донеслось до меня, как сквозь сон, — три раза запускали, каждый раз одно и то же, и если бы одна, а то все.
— Ты фильтры проверил? — спросил я Вольфа.
— Проверил, забиты, я их вычистил, снова поставил — все равно греются.
— Я теряю лучшего клиента, — причитала фрау Флинк, — Хунненхофа! Это же мой лучший клиент, если белье не будет готово к вечеру, я потеряю Хунненхофа!
— Шланги отсоедини, — скомандовал я, а сам наблюдал, как Вольф отвинчивает шланги со всех четырех машин, и краем уха слушал болтовню девушек о постельном белье — излюбленная тема их сплетен с гостиничными горничными; не раз они торжествующе демонстрировали мне заляпанные губной помадой простыни, на которых соизволил переночевать какой-нибудь министр или актер, совали простыни мне прямо в нос, дабы я сам убедился, какими духами душится очередная любовница известного партийного босса, и меня это даже не коробило, напротив, но теперь я вдруг понял, что мне глубоко наплевать на министров и партийных боссов, меня совершенно не интересует их личная жизнь, а уж интимные подробности этой жизни и подавно, — там, куда эти тайны уносит грязная мыльная вода, им самое место. И мне опять захотелось уйти, прочь отсюда, ненавижу машины, ненавижу тухлый запах мыльной воды...
Девушки, хихикая, пустили по рукам простыню известного своими похождениями киноактера.
Вольф отвинтил все патрубки и теперь смотрел на меня: вид у него был малость глуповатый.
— Водопровод чинили? — спросил я у фрау Флинк, даже не взглянув в ее сторону.
— Да, — ответила она. — Вчера на Корбмахергассе весь день копали, это как раз наша линия.
— Точно, — сказал Вольф, пуская воду. — Вода-то грязная, ржавчина одна.
— Пусть стечет, а когда чистая пойдет, привернешь шланги, и порядок. Не потеряете вы вашего клиента, — сказал я фрау Флинк, — будет ему к вечеру белье в лучшем виде, — и вышел вон, очутившись на улице, как во сне вдруг попадаешь из одного места совсем в другое.
Я сел на подножку виквеберовского фургона, но на дверь больше не смотрел; я закрыл глаза и на миг погрузился в полную тьму, откуда, как проявляющийся фотоснимок, постепенно проступило лицо того единственного человека, который, я это знаю точно, никогда не ругался, в жизни ни на кого не орал, единственного, чья набожность не вызывала у меня подозрений, — я увидел отца. Перед ним ящичек с «памятками», голубая деревянная коробочка, в которой когда-то хранились костяшки домино. Ящичек всегда битком набит «памятками» — это такие записочки одинакового формата, которые отец вырезает из любых клочков бумаги, бумага — это единственное, что он скаредно бережет. Из писем, которые он начал, но так и оборвал на полуслове, из школьных тетрадей, расточительно не исписанных до конца, из пригласительных и траурных открыток, извещающих о помолвках и смертях, — отовсюду он вырезает белые прямоугольники чистой бумаги, а уж разнообразная типографская продукция — торжественные, напечатанные на вощеной бумаге приглашения принять участие в очередной манифестации или еще более пышные, сияющие плотным глянцем воззвания, требующие от граждан немедленно внести свой вклад в дело свободы, — эта продукция наполняет душу отца поистине детским восторгом, ибо из каждой такой бумаженции можно вырезать минимум шесть белоснежных листочков, которые он с особой бережностью, как драгоценность, тут же помещает в старую коробочку из-под домино. «Памятки» — это отцовская страсть, они топорщатся из его книг, ими же забит его бумажник, любые свои мысли — и важные, и сущую ерунду — он поверяет этим записочкам. Раньше, когда я еще жил дома, я натыкался на них повсюду. «Пуговицу к кальсонам» — было написано на одной, на другой — «Моцарт», на третьей — «pilageuse — pilage»[1], а как-то раз попалась и такая: «Лицо в трамвае — как у Христа в предсмертной агонии». Собираясь за покупками, он первым делом достает свои «памятки», тасует их, словно карты перед игрой, а потом, как в пасьянсе, сортирует записки по степени важности, раскладывая их в кучки: тузы, короли, дамы, валеты...
Изо всех его книг высовываются длинные бумажные язычки этих «памяток» — большинство поистрепались, замызганы, в желтоватых пятнах, потому что книги обычно месяцами валяются где попало, прежде чем отец снова доберется до своих заметок. Зато на каникулы он собирает все в кучу, перечитывает места, привлекшие его внимание, и сортирует «памятки», на которых обычно записаны английские и французские слова, выражения, синтаксические конструкции, смысл которых окончательно проясняется для него лишь после того, как они повстречались ему два-три раза. Он ведет обширную переписку, делясь своими открытиями с коллегами, сверяясь с их мнением, выписывает толстенные словари и донимает вежливыми, но неотступно въедливыми запросами составителей справочников и энциклопедий.