Рейд на Тормозной завод состоялся. Алексей Кряжистых положил на мой стол голубую тетрадку с ровными, аккуратными, цельными строчками. Я прочитал эти строчки, где не надо было править или вычеркивать. Кряжистых увидел, как работали люди на Тормозном, но, главное, он знал, как они должны работать. Строчки были такие же ясные, определенные, как сам их автор. Я позавидовал фрезеровщику Кряжистых профессиональной журналистской завистью. Я подумал про него: вот этот не собьется на короткую дорожку, этот знает, как надо лепить жизнь. Он — комсомольский секретарь цеха, он — на третьем курсе техникума, у него — шестой разряд, а главное, он умеет думать.
— Там на вас сильно обижается мастер механического цеха, — сказал мне Кряжистых. — Говорит, что ваша статья неправильная. Что он так не оставит.
Наверное, это Баграян.
После того как побывали на Тормозном машиностроители, пятеро комсомольцев с Тормозного отправились на Машиностроительный. Среди них — Валя Мякишева.
Она посмотрела, как трудятся машиностроители, научилась у них чему-то, кое-что она не одобрила, порадовалась, что у них на Тормозном лучше. Я подумал, вот они, эти первые шаги в ее дальнем пути. Мне даже показалось, что где-то в самом начале этого пути стою я, обыкновенный, еще не очень опытный корреспондент комсомольской газеты...
Я ездил в трудную командировку. Тормозной завод, Валя Мякишева и мастер Баграян отошли в прошлое, стали забываться. Я думал уже о других людях, которые теперь, в дни командировки, вошли в мою жизнь.
Как всегда вылив на себя утром ведро холодной воды, растеревшись мохнатым полотенцем, я пришел в редакцию, заряженный полной мерой оптимизма.
Раздав жизнерадостные приветы всем товарищам, я сел за стол, потянулся, хрустнул косточками. Хорошая эта вещь, физкультура!
Вошел редактор Цыбуля. Молча постоял посреди комнаты, громко посопел носом и пошевелил губами. Сквозь безмолвное их движение иногда прорывались шипящие слова.
Редактор постоял и ушел.
— Что с ним? — спросил я и расхохотался.
— Тут без тебя, — медленно заговорил Пчелкин, — приходил мастер с Тормозного завода, Баграян. После твоей статьи у Мякишевой с мужем до развода дошло. Разрушил ты семью. Да. Уже в обкоме известно: Баграян и туда ходил жаловаться.
Редактор Цыбуля не показывался из своего кабинета, и от самой его двери, тепло укутанной в войлок и глянцевитую клеенку, несло холодком.
Надо было сидеть и думать. Разве я не имел права? Вот Валя Мякишева, вот подслеповатый домик со ставенками, вот свекровь, вот письмо Валиного мужа... А вот мое желание сейчас же все изменить и поправить. Разве я не имею права писать то, что чувствую? А может быть, я не то чувствую? Может быть, надо было просто написать: «Выполняет, перевыполняет»? Нет!
Уверен я был в одном: если с Валей случится беда, то это и моя беда тоже. Жить, думать, писать придется иначе, а как — совсем неизвестно...
На Тормозной завод пошла комиссия во главе с завотделом писем Тимофеем Локотковым. На следующий день Тимофей Иванович рассказал мне, как он пришел на завод, как вел разговор, как заявил мастеру Баграяну: «Ты коммунист, и я коммунист. Давай, однако, по-партийному». — Я их два часа убеждал. Все по фактам обговорили. Признали, однако, что статья правильная в целом.
— Ну, а Валя-то Мякишева как? Она что говорит?
— Я с ней долго беседовал по всем вопросам. Она не отрицает, что рассказывала тебе про свои семейные дела. Только не думала, что ты все так и напишешь.
— Это все?
Я приехал на Тормозной к концу смены. Тот же отсырелый столик разделяет нас с Валей Мякишевой, как месяц назад, только воздух свежее и жестче.
— Скажите, Валя, что мне надо сделать? Может быть, поговорить с вашим мужем? Я готов сделать все, что смогу.
— Нет, теперь уже не нужно.
— Плохо было?
— Да, очень.
— А теперь?
— Теперь наладилось. Мы получили с мужем комнатку в заводском общежитии. Дочку в детсад устраиваем. Я учиться пойду... — И Валя улыбнулась.
— Желаю вам счастья, Валя. Большого счастья.
...Наступило завтра. Я выскочил во дворик и, как всегда, бегал, прыгал и размахивал руками.
Девочка приникла к окну. Давно уже ей не на что было смотреть по утрам. Я подмигнул девочке.
А потом пришел в редакцию. Говорил и смеялся я чуточку громче, чем всегда.
Может быть, это уже началась подлинная жизнь?
Ленинградец
Осень пришла. Стыли деревья в Алайском городском парке. Днем их чуть грело парадное, блестящее, как медаль, солнце. Вечером в парке раскачивались под ветром мутные электрические фонари. Ветер налетал с Алая, трепал деревья, рвал листья, швыряя их на стертые доски танцевальной площадки под ноги танцующим. Тьма и холод владели миром, но все-таки люди танцевали, послушные резким, ритмичным звукам, что посылали в ночь четыре горластых рупора. Смотреть на это было тоскливо. Григорий Верешин сидел на холодной, отсырелой скамейке, грустил. Он видел не только эту танцевальную площадку и двигавшихся там людей, но и большой, далекий, светлый Ленинград.