— И что тогда будет? Ведь будут орать, если я не открою…
— И пусть орут!
Значит, что было? Приходили и стучали в дверь. И кричали: «Чёрт бы вас подрал! Открывайте дверь!.. Да мы всё равно знаем, что вы не спите!..»
И начинали дверь ломать. А дверь все-таки не наша собственная, а государства проклятого. А они в нее так били, что в дверях дырку сделали, потом пришлось эту дырку заколачивать…
Даня уже и записку писал и прикреплял ее к двери: дескать, никого нету. А всё равно все знали, что мы дома.
Ни черта не помогало!
Когда начинали стучать в дверь, Даня мне шопотом: «тс-с!..» и знаками показывал, чтобы я молчала. Мол, никого нет.
Ну тогда начиналось что-то невообразимое. Прямо беда была. И ногами и руками колотили. Ужас что такое было! А этим, пришедшим в гости, было всё равно: ночь ли, день. Они хотели попасть к нам сейчас, немедленно.
Даня еще грозил мне. чтобы я рта не раскрывала. Но наконец и сам не выдерживал. И со словами: «Чёрт с ними!» — открывал дверь.
И гости входили, и у них под мышкой были бутылки. Пили, болтали. И я со всеми.
Он пил, но не так, чтобы это могло затмить или испортить то, что он писал. Он берег себя для работы. Пьяным я его во всяком случае никогда не видела.
Мы долго не открывали не потому, что не хотели никого видеть. Совсем не поэтому. А потому что Дане надо было писать, и ему все мешали.
Он хотел остаться один и писать.
И я тоже мешала. Я могла что-то спросить и перерезать течение мысли. Поэтому надо было скорей уйти из комнаты.
Если я не работала, то шла к маме или. например, к Шварцам. Наташа и Антон Шварц[11] ко мне очень хорошо относились, и я могла пойти к ним. Они жили неподалеку, на Невском.
Даня читал мне всё, что пишет. Конечно, я могла не знать всего, что он писал до меня, до того, как мы поженились. Но с тех пор, как мы стали жить вместе, он мне читал всё. И для детей и не для детей.
Я начинала смеяться, как только он начинал читать. И он мне говорил:
— Да не смейся всё время! Я не могу рот открыть, а ты уже хохочешь.
А
Я говорила, что мне нравится, что я считаю не так хорошо, что лучше переделать, — ну какие-то детали.
Иногда я, прослушав, давала ему совет какой-нибудь. И он старался исправить, если соглашался со мной.
У меня был хороший слух, и я сразу схватывала, так сказать, ритм. И улавливала, если был сбой. Он на мне проверял написанное.
Сказать, что я ему помогала — слишком большое слово. Но если я говорила: «Это мне не нравится», он как-то прислушивался:
— Ну хорошо, подожди, я попробую, — и переделывал.
Но, конечно, это было не всякий раз.
Отец был каким-то образом в курсе того, что писал Даня, хотя я не припомню случая, чтобы Даня ему что-то свое читал. Тем более написанное не для детей, взрослое. Но Иван Павлович прекрасно знал, что пишет Даня. Как, откуда — не могу сказать, но знал. И то, что Даня писал, его раздражало. Он совсем не одобрял его.
Меня он называл Фефюлькой. Наверное, за малый рост.
Он писал стихи о Фефюльке и несомненно мне их читал, но у меня сейчас такое впечатление, что я их раньше не слышала и читаю впервые. Должно быть, я их просто забыла за давностью лет.
Хорошая песенька про Фефюлю
Другое — как мне кажется, очень красивое — было прямо адресовано мне.
Марине
Были, как теперь я вижу, еще и другие стихи обо мне. И если я привожу некоторые из них, то, конечно, не для хвастовства (вот, он мне стихи посвящал!), а чтобы было понятно, что наши отношения не всегда были такими, как когда всё шло к концу.