В 1845 году, наблюдая растущий конфликт с Германией, он с болью писал Эрстеду: «Меня мучит, что прекрасные люди должны из-за обоюдного непонимания враждовать между собой». Поэт Хемниц подарил ему на память свою песню, призывавшую Шлезвиг и Гольштейн «теснее сплотиться», и он принял подарок, не видя в идее песни ничего дурного. Со своим немецким издателем Лорком он говорил о том, как хорошо было бы мирно решить все конфликты. У него было немало приятелей в Шлезвиге и Гольштейне (к их числу принадлежал и герцог Аугустенборг). А в Копенгагене он встречался со своим старым товарищем по университету Орла Леманом, с которым они вместе когда-то «открывали» Гейне. Он стремился сохранить равновесие в отношениях, но это становилось все трудней.
В Германии он сидел как на иголках, когда разговор заходил о Шлезвиге: там возмущались датчанами и часто, по его мнению, преувеличенно.
В Копенгагене от него требовали, чтоб он кричал «Дания до Эйдера!» и поносил немцев, — этого он тоже не мог сделать: шовинизм был ему глубоко чужд. Германия была для него страной великих писателей и музыкантов, и это вовсе не мешало ему искренне и горячо любить Данию: родной народ, язык, природу. Но воинственные настроения национал-либералов были ему совсем не по душе.
Он вспоминал легенду о седобородом Хольгере Датчанине, который спит в подземелье замка Кронборг и поднимается тогда, когда его родине грозит серьезная опасность. В сказке «Хольгер Датчанин» он развивал свое понятие патриотизма: Дания может гордиться многими героями — это те, кто «любовно помогал людям словом и делом». Герб Дании — лев и сердце — это сила и милосердие, неразрывно слитые.
А сила — далеко не только сила меча. Можно сражаться пером и резцом, как Гольберг и Торвальдсен. «Да, Хольгер Датчанин может проявиться в разных образах и прославить Данию на весь мир».
Слава героям, пожертвовавшим жизнью, защищая Данию, а лучше всего, когда царит мир и взаимное понимание между людьми!
«Это все общие слова, — говорили ему, — а вот вы отвечайте прямо: кому должен принадлежать Шлезвиг, немцам или датчанам?
И тут Андерсен, конечно, становился в тупик: решить этот вопрос было не под силу не только поэту, но и многим искушенным политикам; к претензиям обеих сторон прибавлялись еще сложнейшие споры о престолонаследии в герцогствах.
Недаром впоследствии лорд Пальмерстон острил: «Во всей Европе было только три человека, разбиравшихся в шлезвиг-гольштейнском вопросе: принц Альберт, один старый датчанин и я. Но принц Альберт, к сожалению, умер, старый датчанин сидит теперь в сумасшедшем доме, а я совершенно забыл, в чем там дело».
Но Андерсену отказ от определенного ответа не прощался: окружающие то и дело корили его за «недостаток патриотизма». Даже его юная приятельница Ионна Древсен, которой он недавно еще рассказывал сказки, говорила, что он недостаточно горячо относится к «датским интересам».
«Может быть, это следствие того, что я хочу быть справедливым ко всем, дорогая Ионна, — грустно отвечал он ей. — Разве это преступление?»
Слово «политика» прежде всего связывалось для него с запутанностью шлезвиг-гольштейнской проблемы, а «господа политики» — это национал-либералы, грызущиеся с консерваторами за «кусок пирога». Отсюда шли его жалобы, что «все теперь стало политикой», и уверения, что она «остается для него сплошным туманом». Он не сказал бы этого, если б защита равноправия наций и их мирного сотрудничества считалась тогда тоже определенной политической позицией.
Разразившаяся война была для него тяжелым испытанием. Конечно, он был всей душой против того, чтобы споры стран решались силой оружия. Но его поколебал вид возбужденных толп народа, рвущихся «защищать родину от опасности». И он вместе с ними поверил, что эта война справедливая, оборонительная. Все классы общества объединены патриотическим порывом, с этим нельзя не считаться, думал он, глядя, как добровольцы в солдатских мундирах гуляют под руку с дамами в изысканных туалетах. И он написал письмо в английскую газету о происходящих событиях: «Знатные люди и крестьяне, исполненные сознания правоты своего дела, идут добровольцами в армию», — говорилось там. Но в этом письме о войне прорывалась страстная мечта о мире: «Нациям — их права, всему доброму и полезному — процветание — это должно стать лозунгом Европы, с этим я смотрю с надеждой на будущее».
Он уехал из Копенгагена, охваченного военным угаром, в тихую усадьбу на острове Фюн, затем в Швецию, «подальше от грома пушек».
«Мне так хочется, чтоб война кончилась как можно скорее, чтоб я увидел людей свободными, стремящимися к единству и дружбе, — писал он Эдварду Коллину. — «У войны красивые цветы, но горькие плоды», — говорит пословица. Я теперь думаю, что у нее вовсе нет никаких цветов».
А в письмах к Иетте Вульф он называл войну «отвратительным чудовищем, которое питается человеческой кровью и горящими городами».