Но к чему эти прощания! Ведь мы расстаемся всего на несколько дней, самое большее на месяц! Откуда же тогда эта слабость, холодок в сердце? Мне хочется, чтобы он был таким, как всегда? Насмешливо-серьезным? Настороженным? Чуточку жестоким? И если холодный танец жестов, который так радовал его там, на холмах, утишал мою тайную боль и неприязнь - то к кому? Адам тыкал меня в спину, я оглядывался через плечо, и при виде этих прищуренных глаз, в которых скрывалась раненая радость, все дурное во мне угасало, точно залитое водой пламя. Шелест листьев липы над головой, звон колокола с костела цистерцианцев - близкий, звучный; голуби, выклевывавшие просо из щелей между булыжниками мостовой, перелетели на красную крышу; все было так же торжественно, как в погожее утро Тела Господня. Шаг выровнялся, коляска размеренно тарахтела, и даже если я с деланной непринужденностью бросал: "Держись, не сдавайся! Я буду помнить и ждать!" - в этом не было никакой необходимости, потому что и без того все было ясно - как было само собой ясно, что солнце на небе светит все ярче, знай пой и пляши, а облака над Собором легкие и чистые, точно пух огромной голубки, уснувшей в воздушной колыбели над моренными холмами за Долиной радости, за Долиной чистой воды.
Мы припустились бегом! По Грюнвальдской проехала кремовая "варшава", наверху над баром "Бялы здруй" красивая дама в папильотках раскладывала на подоконнике розовую перину, мы перебежали мостовую, подождав, пока проедут три грузовика из казарм на улице Словацкого, под вздувающимся брезентовым тентом солдаты пели: "Течет, течет Ока, как Висла широка...", песню заглушил рев моторов, под колесами коляски зазвенел булыжник, воробьи громко чирикали на ветках терновника, а мы бежали под каштанами улицы Польской почты, потом свернули на улицу Прусской присяги, потом вдоль кирпичных строений Управления железных дорог доехали до угла и - запыхавшиеся, разгоряченные - двинулись вверх, все выше и выше, по пологому пандусу, огороженному похожими на рельсы перилами, по мелкой исландской плитке тротуара, толкая перед собой подрагивающий тюк.
Вот они! Адам от радости хлопнул в ладоши. В гуще кустов под железной фермой высоковольтной мачты, возле ведущей к вокзалу дорожки, рядом со скамейкой, которую кто-то притащил сюда из парка и задвинул под куст сирени, я увидел Ханемана и Ханку. Они помахали нам. "Ну наконец-то". Я сдернул с коляски простыню. Они взяли свои вещи. Адам перекинул через плечо брезентовый рюкзак. Сквозь ветки сирени, около которой мы стояли, виднелся виадук над Пястовской, насыпь, уходящая в сторону Сопота, и купа деревьев у моста над Поморской, откуда должен был приехать пассажирский из Гдыни.
Но пока у нас еще было несколько минут. Ханеман хотел прийти на вокзал в последний момент, чтобы смешаться с толпой садящихся в поезд, так что еще эти несколько минут у нас были. Адам, стоя на дорожке, смотрел на пути, над которыми пролетали стаи воробьев и грачей с садовых участков, на белые тучки, медленно ползущие к заливу, и дальше, в Швецию, на большие деревья, над которыми должен был показаться дым, как только паровоз въедет на мост. Ханка протянула руку. "Ну, Петр, поблагодари маму и папу за все". Ханеман легонько взъерошил мне волосы, повторяя ее любимый жест, который так мне нравился. "И не забывай нас".
Забыть? Ее? Ханку? Адама? И этого высокого мужчину, который жил над нами? Да ведь на улице Гротгера в один миг сделалось пусто. Как это? Без них? Разве такое возможно? Почему? "Ханка, - я пытался улыбнуться, - это ты нас не забывай". Она махнула рукой: "Не распускай нюни. Мы ведь не сдадимся, верно?" - "Ханка, пиши нам иногда". Ханеман обнял ее одной рукой. "Нет, писем пока не будет. Может, немного погодя". Но я не услышал в его словах уверенности: говоря, он смотрел на меня, на небо, на насыпь, как будто еще колебался. Мы стояли и молчали. Я не знал, куда девать руки. Поправил простыню, брошенную в коляску. Вытащил носовой платок, стер чешуйки ржавчины с ладоней. Ханеман посмотрел на часы: "Через три минуты должен быть". Адам обернулся и вытянутой рукой указал на деревья за мостом.
Идет! Среди лип, высящихся над Поморской, клубы дыма. Стука колес еще не было слышно, но черный паровоз с железными листами по бокам котла уже вынырнул из зелени и въезжал на мост. "Адам!" - крикнул я. Он подбежал ко мне, стиснул мою руку, а потом сложил пальцы в теплый знак, похожий на нахохлившегося воробушка, дрожащего на ветру. Это было очень смешно.