Когда Хайдеггер вступил в нацистскую партию, это был не просто карьеризм. Как позже оправдывался философ, ему казалось, что в новых политических условиях произойдет духовное обновление немецкого народа. Отказ от современности в пользу «народного» элемента немецкой культуры был созвучен с похожими (хотя и более коварными) идеями нацистов о чистоте немецкой нации (
Другие свидетельства этого самообмана можно увидеть в отношениях Хайдеггера с Ханной Арендт. В том же письме, которое он написал, чтобы защитить себя от обвинений в антисемитизме, Хайдеггер, похоже, пытается оправдать свой антисемитизм. Какие бы слова или поступки ему ни приписывали, утверждал он, это не влияет на его личные отношения с евреями – с самой Ханной и Гуссерлем. Однако его отношения с Гуссерлем превратились в трагифарс. Будучи вынужден порвать со старым другом, он позаботился о том, чтобы жена послала Гуссерлю цветы и утешительную записку.
Однако вскоре даже Хайдеггеру стало трудно поддерживать подобную неопределенность. То, что могло быть достигнуто в книге, в жизни давалось совсем нелегко. В своей речи при вступлении в должность ректора он говорил о надеждах на будущее. По словам его биографа Сафрански, он «хотел вернуть греческий дух в общественное тело: он видел в национал-социалистической революции возрождение той “силы начала”, которая, по его мнению, была изначально присуща греческой философии»[7]. Но пути «силы» и «философии» теперь все больше расходились. Должность ректора поставила его перед тяжелым моральным выбором, когда ему пришлось исполнять последние директивы нацистского Министерства образования. И только когда он уединялся в своем альпийском шале в Тодтнауберге, в Шварцвальде, ему удавалось приближаться к своей греческой мечте. Внизу, во Фрайбурге, по студенческому городку расхаживали нацистские головорезы. Какое-то время Хайдеггер цеплялся за мысль, что «все великое переживет бурю». Затем, не проработав и года на должности ректора, он подал в отставку.
В последующие несколько месяцев в нацистских журналах появилось много оскорбительных высказываний в его адрес, однако опасность лишиться должности профессора философии ему не грозила. Он оставался членом нацистской партии. Ходили даже слухи, что его назначат директором Прусской академии, и Хайдеггер был очень рад, когда слухи не подтвердились. Это означало бы, что ему придется переехать в Берлин. Он в значительной степени оставался философом, привязанным к одному месту – и постоянно обрушивал свой гнев на «бессильное и бездонное мышление». По мнению Сафрански, «если Хайдеггер и продолжал верить в Гитлера и в необходимость революции, то, во всяком случае, его отношение к политике постепенно менялось». Он стал постепенно дистанцироваться от политики. «Прежде его философия искала для себя героя, причем именно политического. Теперь Хайдеггер вновь склонялся к тому, чтобы признать необходимость разграничения разных сфер». Философия располагалась «глубже» политики. Бытие – движущая сила событий, но оно не должно растворяться в них. А это происходило так часто, что становилось все труднее провести различие между бытием вообще и хайдеггеровским индивидуальным бытием.
C приближением неизбежной войны Хайдеггер постепенно замыкался в себе. По мере того, как опускалась военная тьма, «философия… как структура культуры» становилась абсолютно избыточной, сохраняясь лишь как «бытие, обращенное к самому себе». Тем не менее даже в разгар Второй мировой войны он не отказался от громких заявлений: «Сегодня мы знаем, что англосаксонский мир американизма полон решимости уничтожить Европу, а значит, и нашу родину, а значит, и западное начало»[8]. Все рассматривалось с точки зрения «судьбы». Величие оправдывало все. Личная жизнь Хайдеггера превратилась в Бытие, «судьба» Германии стала Судьбой Западной Цивилизации – не больше и не меньше. Похоже, он даже не задумывался о том, что Франция, Британия, к тому времени уже большая часть Италии и даже его любимая Греция сражались на стороне американцев (солдаты американской армии происходили из всех европейских стран, а командовал ею генерал с явно немецкой фамилией Эйзенхауэр). По всей видимости, теперь только Германия могла предъявлять права на «западное начало».