Черногория и голубое Адриатическое море утонули в октябрьском тумане, наползающем на унылую набережную, которая тщетно пыталась быть похожей на берег настоящей реки, и строчки письма пронеслись перед моим внутренним взором, заставив вздрогнуть. Взяв письмо и вчитавшись в него внимательнее, я звякнул колокольчиком и попросил Энни найти блузки и упаковать их для отправки по почте. Для этого пришлось, правда, показать ей само описание, почти сразу она с превосходством улыбнулась, перебила меня — «Я знаю их, сэр» — и испарилась.
Но волновался я не из-за блузок: меня выводило из себя что-то сокрытое между строк, и именно это, неуловимое и досадное, окончательно положило конец моей работе. Лишь первое яркое впечатление и важно в таких случаях, потому что стоит начать анализировать, как в воображении тут же начинают роиться всевозможные досужие догадки. Чем больше я размышлял, тем больше терялся. Мне казалось, что в письме заключен совсем другой смысл, чем передавали эти восемь страниц пространного текста. Я подошел к самому краю разгадки, но остановился.
Фрэнсис явно на что-то намекала, отчего я чувствовал себя неуютно. Впрочем, тщательное прочтение каждого предложения мне ничего не дало, а только еще больше запутало; беспокойство осталось, а брезжившая догадка исчезла. В конце концов я захлопнул книги и отправился в библиотеку Британского музея уточнить кое-что для себя. Возможно, удастся разгадать загадку таким образом — подкинув уму абсолютно другую задачу. Я пообедал неподалеку, в кафе-молочной на Оксфорд-стрит, и позвонил Энни, сказав, что приду к чаю, к пяти часам.
Когда я сидел за чашкой чая, уставший морально и физически после целого дня, проведенного в душном читальном зале Британского музея, меня неожиданно посетило новое чувство, яркое и ясное: откровение, ничем не подтвержденное, несмотря на зыбкость, было весьма убедительным. В голове у Фрэнсис беспорядок — в ее правильной, благоразумной голове домохозяйки; она была смущена, возможно, даже испугана чем-то в Башнях, и ей просто нужен был я. Если я не приеду, так необходимая ей передышка будет испорчена. Фрэнсис было неловко признаться в этом, поскольку эгоизм ей был несвойствен, но это читалось между строк. Теперь я ясно это понял. Кроме того, миссис Франклин — а это значит, что и Фрэнсис тоже — «мужчина в доме» не помешал бы. За этой неуклюжей формулировкой крылось что-то, о чем она не осмелилась написать прямо. Две женщины в огромном, неуютном доме были напуганы.
Оказались задеты чувство долга, братской любви, самоотречения (не знаю, как еще это назвать), прибавьте сюда еще и мое тщеславие. Я действовал быстро, чтобы никакое размышление не поколебало моего добропорядочного решения.
— Энни, — сказал я, когда девушка откликнулась на звон колокольчика, — не отправляй блузки на почту. Завтра я захвачу их с собой, когда поеду. Меня не будет неделю или две, а может, и дольше.
Отыскав в газете нужный поезд, я поспешил на телеграф, пока не успел передумать.
Однако той ночью желание передумать у меня не возникло. Я поступал так, как следовало. Можно даже сказать, что я спешил очутиться в Башнях как можно скорее. И выбрал поезд около двух часов дня.
Глава III
Фрэнсис телеграфировала мне, что я должен добраться до города в десяти милях от Башен, — это избавляло меня от участи тащиться на пригородном поезде, не пропускавшем ни одного полустанка, и я поехал экспрессом. Стоило выехать из Лондона, туман рассеялся, а осеннее солнышко хоть и не грело, раскрасило окружающие просторы в теплые желтые и золотисто-коричневые тона. У меня поднялось настроение, и я уютно устроился в роскошном купе, проносясь мимо лесов и зеленых живых изгородей. Как ни странно, от моей ночной тревоги не осталось и следа. Она, конечно, была следствием мнительности, которую подчас вызывают размышления в одиночестве. Мы с Фрэнсис не разлучались уже как год, а письмо из Башен рассказало мне так мало. Я тяжело переживал, что лишен близкого общения, к которому так привык. Мы очень доверяли друг к другу. Хотя Фрэнсис была всего на пять лет младше меня, я считал ее ребенком и относился к ней по-отцовски.
Она же ухаживала за мной с материнской нежностью, которая просто не могла надоесть. У меня не возникало никакого желания жениться, пока Фрэнсис была рядом. Она довольно сносно рисовала акварелью и вела домашнее хозяйство; я писал статьи, рецензии на книги и читал лекции по эстетике; мы были самым типичным союзом самодеятельных художников, совершенно довольных жизнью. Единственное, чего я боялся, так это чтобы Фрэнсис не стала суфражисткой[42] или не была поймана в сети одной из диких теорий, порой захлестывавших ее сознание и одобряемых Мэйбл. Что до меня самого — без сомнения, она считала меня невозмутимым или непоколебимым — уж не помню, какое слово ей больше нравилось. Словом, мы достаточно отличались друг от друга, что разнообразило наше общение, но до ссор не доводило.