— Вообще я многого не могу понять. Вот, скажем, оправдание делами. Я никак не найду в этом толк и очень хотел бы узнать вашу точку зрения.
Глаза Марча бегают, он не смотрит в лицо собеседнику, а оглядывает толпу, ищет, кто бы избавил его от этого взъерошенного долговязого маньяка.
— Наша точка зрения не очень отличается от лютеранской, — говорит он. Надеюсь, когда-нибудь все дети реформации воссоединятся.
— Поправьте меня, если я ошибаюсь, ваше преподобие, — говорит Колдуэлл, — но, насколько я понимаю разницу, лютеране утверждают, что надо уповать на Иисуса Христа, а кальвинисты говорят: что бы с тобой ни случилось, все предопределено заранее.
Злой и растерянный, Марч нетерпеливо протягивает руку к Вере и чуть ли не хватает ее, чтобы она не убежала из-за этого дурацкого вмешательства.
— Смешной разговор, — говорит он. — Ортодоксальный кальвинизм — а я считаю себя в общем и целом ортодоксом — так же христоцентричен, как и лютеранское вероучение. Пожалуй, даже больше, поскольку мы не признаем святых и какое бы то ни было субстанциальное пресуществление в таинстве причастия.
— Я сын священника, — объясняет Колдуэлл. — Мой старик был просвитерианином, и, насколько я понял с его слов, есть избранные и есть простые смертные; что дано одним, то другим не дано и никогда дано не будет. Но по тупости своей никак не возьму в толк, почему сперва были созданы простые смертные. Я нахожу этому только одно объяснение — богу нужно было упечь кого-то в ад.
Олинджерские баскетболисты увеличивают счет, и Марч должен повышать голос до крика, чтобы Колдуэлл его слышал.
— Предопределение, — кричит он, — уравновешивается бесконечной милостью божией!
Шум стихает.
— Вот этого я и не понимаю, — говорит Колдуэлл. — Не вижу, в чем же бесконечная милость божия, если она ничего не меняет. Может быть, она и бесконечна, но только на бесконечно далеком расстоянии — иначе я не могу себе это представить.
Выражение темных глаз Марча становится все более злым и страдальческим — Вера каждую секунду может уйти.
— Но это же нелепо! — кричит он. — Баскетбольный матч не место для таких разговоров. Почему бы вам не зайти как-нибудь ко мне, мистер…
— Колдуэлл. Джордж Колдуэлл. Вера вот меня знает.
Вера поворачивается к ним с широкой улыбкой.
— Вы что-то сказали обо мне? Я ничего не смыслю в богословии.
— Мы уже кончили, — говорит преподобный Марч. — У нашего друга мистера Колдуэлла весьма своеобразное и ошибочное представление о бедном, несправедливо опороченном Жане Кальвине.
— Да я ничего о нем не знаю, — возражает Колдуэлл, и его голос становится жалобным, тонким и неприятным. — Я просто пытаюсь разобраться.
— Зайдите ко мне с утра в любой день, кроме среды, — говорит Марч. — Я дам вам почитать превосходные книги.
И он снова решительно переносит свое внимание на Веру, обратив к Колдуэллу красивый и уверенный профиль, словно отчеканенный на римской монете.
«Ишь, доморощенные аристократы, перед ними сам Нерон щенок», — думает Колдуэлл отходя. Придавленный и одурманенный тенью смерти, он медленно, словно прозрачный хищник, который влачит свои ядовитые щупальца сквозь могучие толщи океанских глубин, двигается за спинами зрителей и ищет глазами сына. Наконец он видит голову Питера справа, в одном из передних рядов. — «Бедняжке нужно постричься». На сегодня обязанности Колдуэлла окончены, он хочет взять Питера и ехать домой. Человеческие существа, которые всегда восхищали его, теперь ему отвратительны — кишат, как микробы, в этом жарком и душном зале. Даже бесплодная ферма Хэсси хороша в сравнении с этим. А на дворе валит снег. И сынишке не мешало бы выспаться.
Но рядом с Питером еще одна круглая белокурая головка. Колдуэлл узнает девятиклассницу Фоглмен. Два года назад у него учился ее брат, эти Фоглмены такой народ, с потрохами сожрут, а кости на помойку выбросят. Бездушные немцы, бр-р. Ему приходит в голову, что она неспроста сидит рядом с Питером. Возможно ли, ведь он мальчик умный. Но тут же Колдуэлл вспоминает, что не раз видел Питера и Пенни вместе в коридорах, то там, то здесь. У питьевого фонтанчика — они стояли там и смеялись. В дальнем крыле школы у шкафчика в задумчивых позах. В двери, как в раме, слившихся в один темный силуэт на фоне матового света. Видел, но ничего не понимал. А теперь вот понял. И ему становится еще тоскливее в его одиночестве. Поднимается оглушительный шум — счет в пользу Олинджера увеличивается, и слепое неистовство четырьмястами языков лижет сведенные судорогой внутренности учителя.
Олинджер выигрывает.