Раньше, когда Люба была маленькой, она часто ходила к Устинье Ивановне: там всегда было тепло и много интересных вещей. На комоде лежала вязаная салфетка с кистями, стояла узкая, высокая синяя ваза, а в ней бумажные розы, малиновые, жёсткие. Лежало хрустальное яичко с буквами «X.В.». Когда Люба научилась различать буквы, она спросила Устинью Ивановну:
— А что это «X.В.»?
Устинья Ивановна почему-то застеснялась и сказала:
— Положь, положь, расколешь... Смотреть смотри, а не бери, мало ли что.
Самая интересная вещь на комоде — пустой флакон из-под одеколона. Даже не весь флакон, а пробка. Гранёная, прозрачная, чуть голубоватая пробка; если посмотреть через неё, всего становилось много. Много соседок, много абажуров, вазочек синих и целый хоровод окружённых радугой окошек. Они, если повернуть пробку, вертелись, как карусель.
Ещё там была коробочка, сплошь оклеенная розоватыми мелкими ракушками. В коробочке ничего не лежало, она стояла на комоде для красоты. И ещё пепельница, в которую муж Устиньи Ивановны, Матвей Пигасович, никогда не стряхивал пепел и не бросал окурки. Она тоже была для красоты — большая морская раковина, полосатая снаружи и оранжево-розовая внутри. Раковина круто завинчивалась внутрь; внутри было темно.
— На Сухаревке купила, — говорила Устинья Ивановна, — большие деньги отдала.
Но флакон, вернее, пробка от флакона была в сто раз красивее. И хотя одеколон давно кончился, пахло всё равно хорошо.
В тот день Люба даже не подошла к комоду и ничего не тронула.
Гусейн сидел за столом на самом главном месте, где всегда сидел Матвей Пигасович. Это почему-то было неприятно. Нина села с ним рядом. Матвей Пигасович, молчаливый, немного пьяный, смотрел на Гусейна исподлобья. Устинья Ивановна подливала мужу вина и приговаривала:
— Ладно уж, что теперь... Как судьба, так и судьба.
Гусейн одними губами улыбался Нине и не обращал на стариков внимания. Любка сидела рядом с мамой и ела пирог с яблоками. Никогда она не ела такого вкусного, подрумяненного пирога.
— Бери ещё, — сказала Нина и подвинула к Любе тарелку, — бери, бери. Расти скорее, мы и тебя замуж отдадим. А чего? Время знаешь как летит! И не оглянешься.
— Ниночка, что за шутки! — сердито сказала мама. — Ребёнок ведь, разве можно!
Нина засмеялась; у неё были ровные белые зубы, и она любила смеяться.
— Не обижайся на меня, Мария Николаевна, я так, спроста.
Гусейн быстро поворачивал голову с чёрно-синими волосами, хотел понять, что говорят, но, видно, не успевал улавливать, вид у него был не очень довольный.
— Ты, Гусейн, мне скажи, — обернулась к нему красная Устинья Ивановна, — ты Нинку к себе не увезёшь? Ты мне, как перед богом, скажи... — Но тут же спохватилась: — Ты ведь и бога нашего не знаешь. Ни бога, ни серп и молота — ничего...
— Турка! — выпалил вдруг молчавший весь вечер Матвей Пигасович.
— Молчи, молчи, — засуетилась Устинья Ивановна, — ты знай молчи. Мало ли что, как уж судьба... Давай-ка подолью тебе. Сидим вот по-хорошему...
Мама вина не пила, и Гусейн не прикасался к рюмке.
— Не пьёт, не курит, — сказала Нина и засмеялась.
— И молодец, и правильно, — сказала мама.
— Турка, — бросил Матвей Пигасович.
— Не турка, а перс, — гордо сказала Нина.
— Люба, спать, — напомнила мама.
— Мам, ещё капельку... — начала было Любка, но мама посмотрела сурово.
Люба сползла со стула и пошла к двери, нарочно медленно. Но взрослые молчали — ждали, когда Люба закроет за собой дверь.
ДЯДЯ БОРЯ
С тех пор как папа не живёт дома, в комнатах всегда тихо и как-то не по-домашнему аккуратно: всё всегда на своих местах, как будто никто здесь не живёт и ничем не пользуется. Книги стоят на этажерке по линеечке, а при отце всегда были потревожены. И посуда блестит на полках шкафа каким-то магазинным блеском. В коридоре на вешалке пустовато: висят всего два пальто — синее мамино и красное Любино. И в стакане на кухне всего две зубных щётки, и в шкафу не пахнет табаком, а только мамиными духами.
Мама часто плачет. Как девочка, сморщит лицо, и слёзы текут дождиком, а плечи трясутся всё сильнее. Люба не поймёт, почему мама плачет. Мама кричала отцу: «Уходи!», она кричала, что он измучил её и ребёнка. Любке тогда хотелось сказать, что она ничего, не измучилась. Но она боялась вмешиваться, когда они ругались. Теперь наступил покой. Мама всегда говорила: «Я хочу только одного — покоя». Теперь мама плачет. Любе очень хочется, чтобы мама не плакала, от маминых слёз на Любу наваливается знакомая тоска и становится страшно. Мама — защита, мама всё может, с ней ничего не страшно. Но только если мама не плачет. А если она плачет, если катятся слёзы без остановки, тогда получается, что нет защиты ни у Любы, ни у мамы.
— Мам, не плачь, ну чего ты? — говорит Любка.