Пришед домой, я отдал Зугру на руки женам своим и пошел в сборную избу, узнать, что там предпринимается для поимки Хамитуллы. Мне сказали, что все пути в лесу застановлены караулами; что сам подполковник распоряжает всем этим; что позднее время года способствует всем их маневрам, потому что облетевшие листья, оставя лес обнаженным, позволяют видеть очень далеко в чащу. Несчастный Хамитулла будет пойман, неизбежно пойман!.. Возвратясь домой, я нашел Зугру спящею. Бедная была худа и бледна; она беспрестанно вздрагивала и, всхлипывая, произносила невнятно —
Долго будет рассказывать, барин! о всем, что я узнал от Зугры, как они жили в лесу, как были неизъяснимо счастливы и как наконец смертная тоска и предчувствие бед теснили грудь их при виде облетающих листьев. Лес, с каждым днем более обнажающийся, начинал становиться для них не убежищем, но прозрачною темницей, и вот Хамитулла решился поручить Зугру мне и бежать куда-нибудь далее до благоприятнейшего времени. Но он не мог успеть в этом; земская полиция под начальством своего исправника (военного подполковника) приняла такие деятельные меры, что через несколько дней беспрерывного преследования и поисков бедный друг мой, мужественный, храбрый Хамитулла, несмотря на геройское сопротивление, был схвачен, закован в цепи, отвезен в город и посажен в тюрьму. Его судили и… Но нет, я уже не могу более говорить! Воспоминание это растравило опять давнюю рану сердца моего! Неповинен он был в крови человеческой. Однако ж с ним поступили, как с душегубцем! Главным преступлением поставлялось ему, то, что в стычке с понятыми он ранил самого исправника и оставил его замертво распростертого на дороге. Вот вся кровь, которую пролил Хамитулла в продолжение всего бедственного скитания своего по лесам…»
Татарин закрыл лицо руками и вздыхал, или, лучше сказать, стонал, наклоня голову почти до колен… Дав время утихнуть этому порыву скорби, я спросила: «Что сделалось с Зугрою?» — «Зугру взял отец обратно; она грозила умертвить себя, если ее отдадут к мужу. Ее красота, несчастная любовь, безмолвная горесть, безотрадные слезы делали ее для всех предметом живейшего участия; но она была мертва для всего, исключая воспоминаний о Хамитулле. Днем и ночью плакала о нем, сидя за своею занавеской, и это она сложила песню, которую вы слышали от меня; в ней она представляет счастливое время любви их в дремучем волоке, их опасения близкой разлуки, страх при раздающихся голосах понятых, отыскивающих по лесу следов ее милого… и наконец последнее расставание! Вся деревня поет у нас эту песню». — «Что же значит припев:
Волок! дремучий волок! в твоей-то чаще непроходимой, жилище лютых зверей, горела любовь, какой нельзя выразить словами! — Хамитуллы уже давно нет; но еще раздается звук имени его в тех местах, где он был так счастлив! где он любил и был любим беспримерно! Сколько раз эхо этого леса повторяло имя его, произнесенное то шепотом любви, то грозным голосом сыщика, то, наконец, заунывным пением молодой татарки, бедной, осиротевшей Зугры!..
Наконец я дома! Отец принял меня со слезами! Я сказала, что приехала к нему отогреться. Батюшка плакал и смеялся, рассматривая шинель мою, не имеющую никакого уже цвета, простреленную, подожженную и прожженную до дыр. Я отдала ее Наталье, которая говорит, что сошьет себе капот из нее.
Рассказав отцу о добром расположении ко мне Главнокомандующего, я убедила его отпустить со мною брата; он согласился на эту жестокую для него разлуку, но только с условием дождаться весны; сколько я ни уверяла, что для меня это невозможно, батюшка ничего слышать не хотел. «Ты можешь ехать, — говорил он, — как только выздоровеешь, но