И уже совсем скоро как одной, так и другой придется покинуть Versailles. Два года спустя Дю Барри будет бодрствовать у смертного одра короля. Оспа извела его старое отжившее тело, и он знает, что умрет. Дю Барри — единственная, кто есть у него в этом мире, единственная, кто заботится о нем, и он желал бы, чтобы она была рядом в его трудный час. Но он знает: на душе у него множество тяжких грехов. И не возлюбленной, а исповеднику нужно быть теперь при короле Франции. Дю Барри выходит из королевских покоев, священнослужитель входит… Шестнадцать скоротечных минут исповедуется Людовик XV в своих грехах — придворные стоят за дверью с часами в руках…
— Как он, должно быть, торопился, — говорит Ева, когда мы приходим в королевскую опочивальню, где имела место эта исповедь в грехах.
А потом, прелестная Мария-Антуанетта, потом наступает твой час! Теперь бразды правления берешь в свои прекрасные, жаждущие наслаждений расточительные ручки ты! О, как весело во дворцах Grand Trianon и Petit Trianon, и Людовик XVI так добр, непритязателен и все тебе дозволяет. Ты танцуешь все ночи напролет, а когда хочется перемен, возвращаешься в сладостную сельскую тишь в дальнем парке. Переодетая пастушкой, доишь надушенных коров в чаны из тончайшего севрского фарфора[131] и развлекаешься вместе с другими пастушками и пастушками.
Маленькая пастушка в стиле рококо играет со своим пастушком — ведь это всего лишь игра? Как случилось, что игра внезапно стала действительностью? Когда Мария-Антуанетта поняла, что у пастушка и пастушки два сердца, которые все на свете мили и все страны мира разлучить не в силах?
Возможно, не раньше, чем настали тяжелые времена. Она сидит здесь, в этом парке, октябрьским днем 1789 года.
Именно здесь застает ее тревожная весть, что парижская «чернь» движется маршем к Versailles. Изголодавшиеся люди идут сюда, чтобы увезти королевскую семью — «хлебопека, жену хлебопека и маленького сына хлебопека»[132], которые должны накормить их хлебом. И Мария-Антуанетта поднимается со скамьи и спешит в Versailles. Понимает ли она, что в последний раз видит свой Трианон?
Я устала, я хочу обратно в Париж. И наш автомобильчик мчится так быстро, во много раз быстрее, чем позолоченная карета королевы, что везла Марию-Антуанетту в темницу.
Устала я, устала, устала я, тоскую по кровати в отеле. Но мы надолго застреваем в пробке на Place de la Concorde… бывшей… Place de la… Revolution!
Я не вижу, не замечаю Луксорский обелиск. Я вижу узкий силуэт гильотины на фоне блеклого осеннего неба. Place de la Revolution в год террора — 1793!
Они все — женщины с крытых рынков — сидят в ожидании, желая увидеть, как отсекут голову ненавистной австриячке.
Они сидят там, и вяжут, и ждут, скоро ли она приедет? Да… Наконец-то, теперь уже слышен вожделенный грохот телеги палача, теперь они видят ее вдалеке возле Rue Royale[133]. Ха, вот едет Мария-Антуанетта! Вопль вырывается из их глоток, террор жаждет крови.
— Боже, сжалься надо мной. В моих глазах нет уже больше слез…
Нет, она не плачет, сидя в телеге… женщина в белом одеянии, такая прямая, такая неприступная, такая уже далекая!
Не бойся, Мария-Антуанетта! Скоро ты заснешь!
Не бойся!
X
До чего обременительна любовь по-заграничному, — заявила Ева. — Вчера вечером сидели мы с Анри в кафе «Дюпон», а… кстати, о «Дюпоне», вам с Леннартом надо бы сходить туда как-нибудь, потому что это чудное кафе… Так вот, сидели мы там весь вечер, и он все время непрерывно повторял: «Je t’aime, je t’adore»[134], и я не знала, что мне отвечать. «Воп!»[135] — сказала я, но это слово прозвучало так ужасно бесцеремонно… примерно так, как сидела бы я на собрании и сказала бы: «Воп, вопрос решен, и объявляю собрание закрытым». Не могу я быть милой по-французски, — пожаловалась она.
— Будь тогда милой по-шведски, — посоветовала я. — Думаю, Петер это оценит.
— Петер… а ему, пожалуй, безразлично — милая я или нет, — сказала Ева. — Уж не внушила ли ты себе, что он болтается здесь из-за меня?
— Н-да… — промямлила я.
— Милый Петер Печатник — ха, он всего лишь устал от одиночества в Париже, — прервала меня Ева. — Но мир полон милых одиноких мальчиков, и не могу же я заботиться обо всех.
— Обычно ты делаешь все, что в твоих силах, — сказала я.
Мне нравился Петер. И я вообще не думала, что он устал от одиночества, как утверждал он сам. Болтливость, которую он напускал на себя, как только мы собирались вчетвером, совершенно покидала его, как только ты случайно оставался с ним наедине. Тогда он становился серьезным и совсем молчаливым, но вместе с тем и как-то чуть по-детски, обезоруживающе чистосердечным.