Но через минуту снова начинает тревожиться, гудит басом из темного угла, откуда несет сыростью земляных стен:
- Ох, Ильинична, чует мое сердце: спалят! Надо бечь.
Не дождавшись конца бомбежки, Касатка вылезла из погреба и пустилась домой. К несчастью, ее предчувствия оправдались, только не в этот вечер, а на следующий день, когда она с бабами вязала снопы. Что это - случайное совпадение или неотвратимость грядущей беды уже давала ей знать о себе?
"Не хотела я итить на степь, - признавалась после Касатка. - В сенцах прямо в ухо кто-то шепнул:
"Останься дома". Да Босиха силком увела: "Пойдем!"
А послухай я того голоса, хату б и не спалили. Ей-право.
Где я, туда бомбы не кидают. Я заговоренная. Мне еще в четырнадцать лет старая цыганка нагадала: умрешь, мол, девка, своей смертью. Прозорливица, хитрющая была, сатана! Глазищами так и зыркает по углам, чуть зазеваешься - обязательно чего-нибудь сопрет. Да так ловко, что сперва и не дотямкаешь. А потом докажи. Не пойманный - не вор".
...Много дней моей жизни (может быть, самых лучших, изумительных, несмотря ни на что) было связано с Касаткой. Без нее я и не представляю своего детства, отрочества и первых лет юности. Без нее как-то тускнеют многие события, а лицам не хватает света, тепла, открытости... Возможно, теперь я преувеличиваю, ведь на расстоянии все нам значительно дороже, прошлое рисуется чудеснее, чем оно было на самом деле, - все так, не спорю, это одно из свойств человеческой памяти и сердца, и, однако, принимая оговорку во внимание, я искренен перед собою, когда так думаю о Касатке. Ко мне, если начистоту, является и противоположная мысль: возможно, где-то я и преуменьшаю, затушевываю ту естественную радость общения с ней, которую я испытывал прежде, не сознательно, разумеется, преуменьшаю, а в силу того, что и сам-то я изменился - наверное, почерствел и не могу передать в точности то первоначальное состояние своей души.
Вот ранняя, с глубоким, по пояс выпавшим снегом зима... Мороз, иней, снег переливается, синеет, дымится вдали, но это не радует марушан: в поле неубранной желтеет кукуруза. Дворами, семьями двинулись ломать кочаны. Вышел председатель колхоза Данило Иваныч в серой, ветром подбитой шинели, в заячьем ободранном треухе: нос сизый, усы белые, чувал болтается впереди, надетый наподобие фартука. По одно плечо от него - жена, по другое - председатель Совета Алимов, молчаливый, высокий, как жердь, в куцем, выше колен, драповом пальто.
Я стал между отцом и Касаткой. Едва пробиваюсь вперед с мешком, тащу его волоком, веревка врезается в шею. Иногда проваливаюсь в снег по пояс. В валенки набирается белой крупы, она тает и неприятно холодит пятки. Ломкие листья кукурузы рябят перед глазами, задевают и порою больно, чуть ли не до крови режут щеки, нос... Зато початки, со смерзшейся рубашкой и светлокоричневыми волосками, отламываются с хрустом, легко.
Вот только руки на ветру коченеют, приходится часто отогревать их дыханием, которое тут же превращается в иней на бровях. Касатка все время кряхтит, подбадривает меня:
- Федь! Живей поворачивайся, кровь надо разогнать. Тогда нам любой мороз - не мороз!
Она вся укутана пуховым платком, оставлены лишь щелки для глаз, которые блестят живо, светло, молодо.
- Не робей! - она толкает меня в бок. - В войну не то было. Спроси у матери. Она не даст сбрехать.
Когда же я отстаю, Касатка вламывается в мои ряды, шуршит листьями, с удалью, с неимоверной проворностью схватывает со стеблей початки и, будто выловленных в реке усачей, ловко запускает в чувал. Она уже девять раз бегала к бричке и ссыпала в нее кукурузу (я про себя веду счет), а я всего шесть, да и мешок мой наполовину уже ее огромного чувала. На него даже глядеть страшно.
Скоро я перестаю чувствовать холод, во мне копится тепло: либо мороз сдал, либо я, увлекшись соперничеством с Касаткой, заразившись ее бодростью, разогрел кровь. Касатка заводит свою любимую песню:
По лугу лугу вода со льдом,
По зелену золота струя струит.
Сначала она берет тихо, едва слышно, потом забывается, голос ее крепнет, гудит, набирает силу. Поет она душевно, с чувством, но тянет не туда и слишком высоко для своего низкого, как бы навсегда простуженного голоса; люди, слушая ее, потихоньку, добродушно пересмеиваются.
Струйка за струйкой - сама лебедь плывет,
Белая лебедушка - девушка,
Белая лебедушка - девушка,
Ясный соколичек - молодец...
Поет, шуршит - и пальцы все проворнее летают от стеблей к мешку, будто ими подыгрывает себе.
"Где его не увижу - по нем сердце болит, Где его увижу - сердце взрадуется, Кровь во лице разыграется, Косточки, суставчики рассыпаться хотят, Рассыпаться хотят - поздороваться велят".
"Ты здорово, черноброва,
Здравствуй, ягода моя,
Здравствуй, ягода моя,
Скажи, любишь ли меня?"