— Нет, Гонза, так я не думаю, — тихо сказал он. — Эту войну они проиграют. А мы должны позаботиться о том, чтобы они никогда уже не смогли начать новую. Надо собрать их всех и… — он поднял лопату и с силой вонзил ее в землю.
— Истребить? Восемьдесят миллионов человек? — Гонза покачал головой. Ты был бы еще похуже Гитлера.
Мирек оскалил зубы.
— Да, был бы, ну и что ж? Если не мы их, то они нас. Так уж лучше мы их.
— Кто бы подумал, что ты такой царь Ирод! — усмехнулся Ярда. — Хорошо еще, что я знаю, какой ты на самом деле. Ты ведь вечно вздыхаешь о жареной говядине, морковочке, шпинате… Это у тебя лучше получается.
Мирек сердито отвернулся от него и спросил Гонзу:
— А можешь ты предложить какой-нибудь другой выход?
— Могу, — сказал Гонза и снова взялся за работу. — Но об этом мы поговорим вечером. Вон поляки уже нам машут, ругаются, что они работают, а мы нет. Пока ты будешь считать, что войну изобрели немцы, выхода не найдется, Мирек. Вот ты привел в пример Карльхена. А возьми нашего капо Клауса, он ведь тоже немец. У него такой же красный треугольник, как у тебя, и он никогда никого не ударил. Ты пошевели мозгами, подумай, почему происходят войны и кому они выгодны, тогда, может, додумаешься и до того, как сделать, чтобы их не было… Вечером я приду к вашему бараку, хотите?
Капо Клаус, о котором упомянул Гонза, был старый социал-демократ, один из лучших друзей Вольфи. Среди проминентов оба они да еще блоковый Гельмут составляли тройку «красных» немцев, которых никто в лагере не ставил на одну доску с тринадцатью «зелеными».
Клаус, в прошлом рыбак, человек с большими узловатыми руками, до сих пор покрытыми шрамами и мозолями от канатов и сетей, беседовал сейчас с французом Гастоном. Тот натягивал бечевку между колышками, отмечавшими углы будущих бараков.
— Ну, что ты скажешь о девушках? — осведомился Клаус. — Присмотрел уже какую-нибудь? Пойдешь в сумерках к забору?
— Ты, стало быть, тоже из тех, кто считает, что французы думают только о юбках? — усмехнулся Гастон.
— Скажешь, это неправда? — подтолкнул его рыбак. — Все французы бабники.
— В самом деле? — парижанин пожал плечами. — Ты, наверное, удивишься, когда я тебе скажу, что я думаю только об одной. Она ждет меня дома, и я на ней женюсь.
Немцу не верилось, и он спросил, как ее зовут. Гастон произнес имя, звучавшее вроде «Соланж».
— Как? — переспросил Клаус. — А ну-ка, напиши.
Француз вытащил из земли колышек и большими буквами написал на мокром снегу: SOLANGE.
Клаус рассмеялся:
— Ты меня не разыгрывай. Такого имени нет.
— Есть, — настаивал Гастон, все еще сидя на корточках. — А что тебе в нем не нравится?
— So lange! Ведь это значит по-немецки «так долго». Разве ты не знаешь?
Француз встал.
— Мне это никогда не приходило в голову. Но ты прав. В самом деле, как странно, что мою девушку зовут «Так долго».
Рыбак хотел, было, сказать, что это не только странно, но и печально, очень печально. Но промолчал. «Так долго» не выходило у него из головы. «Так долго»? Его жену в домике у моря зовут Ирмгард. Он не видел ее уже семь лет. So lange!.. Клаус поглядел в сторону кухни; двое девушек вынесли большую лохань. Что-то сейчас делает Ирмгард? Может быть, она взяла в дом другого мужчину, чтобы прокормить детей? Она не писала Клаусу даже три года назад, когда все заключенные еще получали письма. Здесь, в Гиглинге, никто не получает ни посылок, ни писем. И Клаус может уверять себя, что, наверное, Ирмгард написала бы, если бы было можно… So lange!
Клаус отвел взгляд от кухни и снова толкнул Гастона в бок.
— Скажи, как она выглядит… эта твоя… как бишь ее звать? — И он показал на буквы в талом снегу, уже совсем неразборчивые.
— Соланж, — мягко сказал француз. — Она очень красивая девушка. Глаза у нее большие, умные, и она почти никогда не плачет… — И вдруг из его смеющихся глаз закапали слезы.
— Хорош парижанин! — проворчал Клаус и больше не расспрашивал Гастона.
«Незавидное у меня положение в кухне», — думал Лейтхольд. Он был здесь один среди двух десятков девушек и двух мужчин. Здоровенный повар Мотика всегда был вежлив с эсэсовцем и даже относился к нему как-то бережно, словно к хрупкой вещи, которую легко сломать. И все же Лейтхольду становилось не по себе, когда к нему приближалась большая лоснящаяся физиономия Мотики. И если даже Мотика не обращался к нему, а молча и сосредоточенно занимался своим делом, все равно Лейтхольда приводил в содрогание один вид его бычьей шеи, плеч и мускулистой спины, выглядывавшей из-под грубого фартука. Еще неприятнее — если только это возможно — был глухонемой коротышка Фердл. Рапортфюрер уверял Лейтхольда, что это совершенно безвредный, чуждый политики человечек, который попал в лагерь за сексуальное убийство семилетней девочки. «В кухне он отличный работник, вот увидишь. Бояться его нечего, он смирный кретин».
Лейтхольд действительно не боялся Фердла, но тем большее чувствовал к нему отвращение. «А что если до сих пор он вел себя примерно только потому, что в лагере не было женщин?» — спросил он Копица.