— Утопающий хватается за соломинку, — сказал он.
— А кто же утопающий?
— Тот, кто тонет.
Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:
Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ. Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами. Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог, входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял горячий самовар.
— Ты ничего не говори, — просил гость деда. — И я тоже не буду говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только, наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки, торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов, однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.
О чем же нам рассказывало приехавшее с гостем молчание? О том, что в степи пасется скот, а в реке живут таймени и сиги, и над тайменями в воде, над водой и пасущимися на плоской равнине стадами плывет небо с облаками и несет с собой такой покой и такую тишину, какую могут понять только молчаливые и мудрые люди.
В этот раз вместо сигов гость привез нам огромного тайменя, выбросив его из мокрого мешка прямо на пол.
Тишина снова вошла в дом на беззвучных войлочных подошвах, и необыкновенный покой заколдовал все вещи в доме и сам дом, вдруг ставший похожим на стоящую в степи юрту.
Я посмотрел в окно — уж не течет ли там желтая медлительная Аргада, прибывшая сюда вместе с тишиной из Куйтунской степи?
Но Аргада осталась там, где текла, а у изгороди стоял гнедой иноходец, привязанный к столбу сплетенной из конского волоса веревкой, и косил на меня огромным недоумевающим глазом.
Аргада осталась на месте, но сюда к нам приплыло степное, синее, как шелковый дыгил нашего гостя, небо. Степное бурятское небо над домом и тишина. Гость пил чай и смотрел то на деда, то на тугую струю, бежавшую из самоварного крана в стакан.
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
— Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.