Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Вользеггером. Фрау Вехтер задержалась, чтобы составить компанию фрау Бригитте Франк в те несколько дней, которые генерал-губернатор еще проведет в Варшаве. А я, в ожидании своего отъезда на Смоленский фронт, воспользовался присутствием Гиммлера (Гестапо, полностью занятое тяжкой и ответственной задачей охранять священную жизнь Гиммлера, оставило в эти дни свою повседневную работу), чтобы украдкой доставить письма, пакеты с продуктами и деньги, которые польские эмигранты в Италии просили меня вручить их родным и друзьям в Варшаве. Факт передачи тайной корреспонденции или хотя бы одного единственного письма иностранного происхождения польским гражданам карался смертью. Следовательно, я должен был использовать все предосторожности, чтобы избежать бдительности Гестапо и не подвергать опасности жизнь других в той же мере, как и свою собственную. Впрочем, благодаря принятым мною мерам, а также драгоценному для меня соучастию одного немецкого офицера (молодого человека большой культуры и великодушия, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами ранее и с которым меня связала сердечная дружба), я благополучно выполнил эту добровольно принятую на себя обязанность. Игра была опасной, и я предался ей со спортивным интересом и абсолютным прямодушием (даже по отношению к немцам я никогда не пренебрегал правилами игры в крокет[327]), подталкиваемый сознанием, что я выполняю долг общечеловеческой солидарности и христианского милосердия одновременно с желанием сыграть эту шутку над Гиммлером, Франком и всем их полицейским аппаратом. Я с увлечением играл и выиграл; если бы я проиграл, то честно расплатился бы. Но выиграл я только потому, что немцам, которые всегда презирают своего противника, было никак не возможно себе представить, что я учитываю правила игры в крокет.
Я встретил Франка вновь дня два спустя после отъезда Гиммлера, на завтраке, устроенном им в честь боксера Макса Шмелинга, в его официальной резиденции, в Бельведере, который был прежде резиденцией маршала Пилсудского, до самого дня его смерти. В это утро, когда я медленно шел по аллее, пересекающей прекрасный парк XVIII века (распланированный с несколько печальной грацией, в которой угадывалось осеннее забвение, одним из последних учеников Ленотра[328] и отовсюду сходящийся к кур д’оннеру Бельведера[329]), у меня было чувство, что эти немецкие флаги, немецкая охрана, шаги, голоса, немецкие жесты придавали нечто холодное, жесткое, мертвое старым благородным деревьям парка, музыкальной стройности этой архитектуры, созданной для роскошных отдохновений Станислава Августа, молчанию фонтанов и бассейнов, закованных льдом.
Более двадцати дет назад, когда я прогуливался под сенью лип Уяздовской аллеи или в аллеях Лазенков[330], я видел издали сквозь их листву белизну Бельведера и чувствовал, что мраморные лестницы, статуи Апполона и Дианы, белоснежная лепка фасада составляли нечто тонкое и живое, словно розовое тело. Но теперь, входя в Бельведер, я находил здесь все холодным, жестким и мертвым. Когда я пересекал большие залы, залитые ясным и ледяным светом, где некогда царили скрипки и клавесины Люлли[331], Рамо[332] и высокая чистая мелодия Шопена, я слышал издали отдающиеся под сводами немецкие голоса и смех и останавливался на пороге, спрашивая себя, войду ли я. Но голос Франка позвал меня, и он сам вышел мне навстречу, раскрыв объятия с этой горделивой сердечностью, которая всегда изумляла и глубоко смущала меня.
— Я нокаутирую его в первом же раунде; вы будете арбитром, Шмелинг, — сказал Франк, потрясая охотничьим ножом.
В этот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер почетным приглашенным был не я, а знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я рад был его присутствию, которое отвлекало от меня внимание сотрапезников и позволяло мне предаться нежным и печальным воспоминаниям, воскрешению этого далекого первого января 1920 года, когда я впервые проник в эту залу, чтобы принять участие в ритуальном чествовании дипломатическим корпусом маршала Пилсудского как главы государства. Старый маршал возвышался, неподвижный, посреди зала, опираясь на гарду[333] своей сабли, старой сабли, изогнутой, как турецкий ятаган[334], кожаные ножны которой были изукрашены серебряным орнаментом; его бледное лицо бороздили толстые светлые вены, похожие на шрамы; он носил большие усы, спадавшие книзу, как у Собесского; широкий лоб его венчала всклокоченная щетка волос, жестких и коротких. Прошло более двадцати лет, но маршал был все еще здесь; он стоял передо мной почти на том самом месте, где дымилась посреди стола только что снятая с вертела косуля, в нежное мясо которой Франк, смеясь, погружал свой охотничий нож.