С Луизой я чувствовал себя свободно, как с простой девушкой, как с работницей: в ней было очарование скромной женщины из народа, робко печальной от безрадостной жизни, от монотонного ежедневного труда, от беспросветности. В ней не было ущемленной гордости и унылой жертвенности, напускной униженности, тщеславного целомудрия и обиды, в которых народ видит признаки былого величия; в ней ощущалась только печальная простота, тонкая, неосознанная смиренность, несколько замутненная чистота, родовая благородная невинность, тайная сила терпения, которая кроется в глубинах гордости. С ней я чувствовал себя свободно, как с одной из работниц, которых можно встретить вечером в вагоне метро или на туманных улицах предместий Берлина недалеко от фабрик, когда немецкие работницы выходят группами и шагают грустные и подавленные, а за ними идет молчаливая и мрачная толпа полураздетых, босых и растрепанных девушек, которых немцы пригнали из Польши, Украины и России после своих набегов за белыми рабами. У Луизы тонкие и хрупкие руки с прозрачными, бледными ногтями. Тонкие запястья с разветвлением голубых вен, сходящим на ладони. Она оперлась рукой о стол и разглядывала развешенные по стенам гравюры с изображениями лошадей, знаменитых чистокровных скакунов венской
– Вы не могли бы привезти мне из Италии или из Швеции немного мыла? – сказала Луиза, пряча руку. – Мне самой приходится стирать постельное и столовое белье и чулки. Немного хозяйственного мыла. И после напряженного молчания добавила:
– Я предпочла бы работать простой работницей на фабрике. Je n’en peux plus de cette existence de petite bourgeoise[225].
– Скоро придет и ваша очередь, – сказал я, – пошлют и вас работать на литейный завод.
– О, они и знать не хотят о ком-то из Гогенцоллернов. Мы парии в этой Германии. Они не знают, что с нами делать, – добавила она с ноткой презрения, – они не знают, что делать с императорскими величествами. В тот момент в зал вошли два солдата с черными повязками на глазах. С ними была медицинская сестра, она вела их за руку. Они сели за стол недалеко от нас и остались сидеть молча и неподвижно. Время от времени сестра оглядывалась на нас. Потом что-то тихо сказала слепым солдатам, и те повернули головы в нашу сторону.
– Как они молоды! – тихо сказала Луиза. – Совсем еще мальчики.
– Им повезло, – сказал я. – Война их еще не пожрала. Война не пожирает трупы, она ест только живых. Она пожирает ноги, руки, глаза живых, чаще всего, когда те спят, так же делают и крысы. Люди лучше воспитаны и никогда не едят живых. Они предпочитают, кто знает почему, поедать трупы. Может, потому, что очень непросто съесть человека живого, даже когда он спит. Я видел в Смоленске, как русские пленные ели трупы своих умерших от голода и холода товарищей. Немецкие солдаты молча смотрели на них с видом самым воспитанным и уважительным. Немцы полны гуманности, не правда ли? Не их вина, что им нечего было дать пленным, и потому они смотрели, качали головой и говорили: «Аrme Leute, бедные люди». Немцы – самый сентиментальный и самый цивилизованный народ на свете. Немецкий народ не питается трупами. Цивилизованный народ трупов не ест. Он поедает людей живых.
– Прошу вас, без жестокостей, не говорите таких ужасов, – сказала Луиза и положила мне руку на плечо. Я чувствовал, она дрожит, а меня неожиданно охватило сострадание и гнев.
– Был страшный холод, – продолжал я, – меня стало рвать. Было стыдно показать немцам свою слабость. Немцы с презрением, как на тряпку, смотрели на меня. Я покраснел, я хотел просить прощения за минутную слабость, но рвота не давала мне говорить.
Луиза молчала, я чувствовал, ее рука дрожит на моем плече. Она закрыла глаза, казалось, она не дышит. Потом сказала, дрожа и не открывая глаз:
– Иногда я спрашиваю себя, нет ли вины и моей семьи в том, что происходит сегодня? Как вы думаете, на нас, Гогенцоллернах, тоже лежит часть вины?
– А на ком ее нет? Я не Гогенцоллерн, но я тоже иногда думаю, что часть вины за все происходящее сейчас в Европе лежит на мне.