Потом довольно быстро начали исчезать основополагающие и сущностные документы, протоколы человеческих обсуждений на заседаниях за обеденным столом, и, наконец, свинцовый гроб наглухо запаялся изнутри – император запретил записывать за собой. Максим Горький (его каменный профиль впереди Маяковского, напротив Пушкина и Толстого на фасадах школ-пятиэтажек) со слезами неясного происхождения прошептал про императора: «Мастер. И хозяин времени» (кажется, неточная запись, точку после «мастер» надо устранить) и наступило полное, как заключают историки и патологоанатомы, «письменное и устное молчание». Остались решения. Но исчезли мотивы. Но в полном порядке подкинули нам протоколы допросов, что никогда не высохнут от крови, как сказочная мокрень-трава – чем дольше сушишь, тем мокрей, в них живые, полные страдания голоса человеков повторяют диктуемое Абсолютной Силой, что, конечно, избавляет нас от пошлых слезливых отступлений «мне больно!», криков «мама! мамочка!» и прочих малоценных шкурок и сухожилий, но уничтожает единоличное, забавное содержание этих человеков.
Сказанные вслух слова оказались бессильны, а после уже не значили ничего. Родную, земляную, пахнущую молоком личную речь поцеловали в макушечку и выбросили из вагона на скоростном участке между станциями – она одичала, обобществилась и оскотинела в рамках газетных колонок и свинцовых рядов типографского шрифта; и всякие там трепеты нежных душ («Мне очень тяжело, Ваше императорское величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чемлибо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всей моей безграничной преданностью») ликвидировались вместе с последним царем, сожжены, засыпаны известью, брошены в шахты.
Они боялись, толковало быдло, и – молчали, боялись «сталинского террора», рабье племя! Чего там – дрожали, что убьют… Лагеря, Лубянка, пуля, дети в приютах с клеймами на лбу… Но империя страха развалилась бы в 4 часа 22 минуты 22 июня 1941 года, еще до того, как Молотов после пыточной паузы и вздоха заставил себя произнести в радиомикрофон: «Советское правительство… и его глава товарищ Сталин… поручили мне сделать следующее заявление…» Неужели только страх?..
Как писал командарм Гай в письме, казавшемся ему главным: «В камере темно, да и слезы мешают писать…» Но так и немцы боялись гестапо, концлагеря, никто не хотел на мясницкие крюки, или качаться на рояльных струнах (как те ребята-взрыватели), или стреляться в родовом имении под присмотром генерала СС (как тот из пустыни), однако же по команде «не бояться» достали из полевых сумок дневники «восточного похода», где под различными датами записано: «фюрер совершает безумство за безумством» и «мы обречены»… А русские князья и дружинники, когда опустели лобные места, «стояли немы», в согласии промолчав сотню томов мемуаров, как и прежде надиктованных Абсолютной Силой, исправленных редакторами в офицерском звании. Где свидетельства? где воспоминания железного поколения? Как написал тридцать четыре года назад майор запаса Шилов: «Их труды, наверное, читают жены»… Мучаясь от забвения павших друзей, ненавидя Хрущева за сталинскую войну «по глобусу» и брежневскую мнимую полководческую славу, обесценившую ордена, не имея ни крохи веры в рай-ад, они валились в могилы молча, соответствуя формуле Лазаря Кагановича «Никому, ни о чем, никогда». Молчали и опальные, и победители. Генеральные конструкторы, маршалы, наркомы, секретари ЦК – никто не узнает, что видели железные люди там, там… за смертельной гранью – что мерцало им оттуда, какой немилосердный ад античных времен? Маршал Голованов шептал жене, выдыхая последний воздух: «Мама, какая страшная жизнь», – женщине, девчонке, что вдруг поцеловала его сама возле парадного и вздрогнула от обиды и убежала, как только летчик спросил: «И много у вас было таких поцелуев?» А теперь она причитала: «Что ты? Что ты, почему ты так говоришь? Почему страшная жизнь?» – «Твое счастье, что ты этого не понимаешь».