– Хмуришься, качаешь головой и губы немного шевелятся. Я подумала: тебе нужно на море. Когда закончим дело, поедем в Феодосию? Понравился чай?
– Ты очень красивая сегодня, – оплата за ужин; что-то вкрасила в волосы, проредила и подогнула брови.
– Купила тебе газету. Владислав Р-ов вернулся в Россию.
Я очень издали взглянул на бородатого господина в безрукавке и: водку? – нет; курите? – курю; стараюсь жить в Санкт-Петербурге, благотворительную школу организовал при храме Святой Екатерины… Все сборы пошли на нужды больных детей… Мои дети должны быть по-настоящему русскими… Я обязан привить им духовность и патриотизм… Пойдете на Новодевичье? А как же.
Святое место… Разве в этом цель нашей жизни – бороться, толкаться, куда-то пробиваться… Я понял, что надо быть со своим народом (это я тебе обеспечу)…
Мария подержала бережно каждую фотографию Оли Вознесенской, пытаясь в каждой отразиться и что-то находя, словно сестра-близнец, украденная из колыбели, выросшая и сгинувшая где-то там, – в сериале здесь надо пустить слезу, сопровождаемую вздохом:
– Ты выбросишь их? Отдай лучше мне.
– Нет. Фотографии мы продадим. Мы скажем Овсяникову-Лямуну: у нас есть Олины фото. Он подумает: а вдруг таких у меня нет? А все должно быть – только мое. И высунется из раковины. И мы – схватим за клешню.
– Мне жалко Лямуна. Мне кажется, ему особенно больно. Поэтому он не хочет тебя видеть… Опять говоришь про себя?
А.А.Овсяников, прописанный на Куусинена и принявший в подарок от бывшего тестя кровать… Да он счастлив, пьян, в нем включили свет – он сейчас разговаривает с облаками, его никто не узнает, он бредит, и время расступается перед ним, пуская туда и обратно; как только я позвонил, полустертая жизнь его стала ЖИЗНЬЮ, икона обновилась, он бродит с Олей своей по ожившему городу и показывает, что понастроили, а что осталось, она берет его с собой, и он для нее – будущее открывает, прощает ее, каждый день прощает ее, и находит на утреннем лице слезы и жалеет сны – его взяли, зачислили, он нужен – тебе это не суждено, и мне… Понимаешь, парень сидел и ждал на подаренной кровати, в пыточной квартире, где находились ее волосы и пятна ее победительных друзей, и шерсть рыжей собаки, тридцать лет ждал отбросом, выбракованным, каблучной, гусеничной вмятиной в мокрой земле, обрастая седой семейной корой, смотрясь в борщи со сметаной, хмурясь заново окольцованной золотом птицей, не понимая: за что? и не понимая: что? – ведь все случилось так быстро, и свадьбу играли настоящую – ведь не приснилось. И что ему оставалось: верить, что «еще не конец», как верили в детстве, гостя в чужих домах, где водились телевизоры, пусть прошли титры и пуст пушистый советский скудный экран, но вдруг сразу, не завтра, покажут следующую серию про танкистов и собаку, вернется знакомая музыка и – начнется с начала; еще не конец, верил он, эту девушку пустили пожить неспроста, и чудовищная, кривая, безумная сила ее – это не то, что ему казалось, это существовало, пылало, и многие обжигались и видели, и человечески это объяснить нельзя; он не способен ее предать, признать, что может она забыться, истлеть, ослабнуть, не способен поверить в то, что поступила с ним, как поступила, – так казалось тем, кто далеко, – не им судить, что и как там получилось, и вплывать пучеглазым, ротастым между ними, они – муж и жена, все свершилось, их никто не разлучит, и смерть – сейчас он докажет – не разлучит; он не мог ее сдать, признать, что расчет окончателен, он верил, он заложился на то, что любовь – побеждает все, его любовь – побеждает все, его любовь – не обманет, надо только подождать, годы, десятилетия, и даже хорошо, что все устанут, будут приходить через раз с большим букетом роз и вовсе разойдутся, и перестанут находить калитку, за которой скрылась она на кладбище; он останется (как и должно, кому еще?) один над этим пригорком, прирастет и, если надо, уйдет в ту же землю; он будет ждать тридцать лет, чтобы потом легко привстать (ты так и не заснул? я тебя ждала, ты же помнишь: без тебя не засыпаю) и пойти навстречу, со спокойной улыбкой, даже не удивившись, увидев снова ее; первый раз за тридцать лет – заплакать (и часто представлял, как с достоинством заплачет, и слезы горячим доказательством переполняли глаза); все, возьмет ее за руку, все – кончилось, теперь мы одни, земля опустела, бронзовые розы ожили, мы сядем под этом деревом (подвернется какая-нибудь лавка и пожилой дуб с вздувшимися корневыми, узловатыми венами) и будем разговаривать, я столько хотел тебе рассказать, и я… Когда я позвонил, Овсяников понял: началось, все сбылось, все воскресло, пересидел всех и ему отдадут Олю, «последними мазками» он сможет изменить все, подправить, больше не ходить горбатым, он станет ее автором, вцепится в ее руку и проведет мимо всех, он ждет меня у телефона на Куусинена, жаждет рвануть под наш хирургический свет, показавшийся ему солнцем, он думает: мы оправдаем его жизнь, вызволим и отдадим ему девчонку, и вчистую свалим… Не все так просто, парень.