– Иди, – он стоял, словно о чем-то задумался тяжело; к нему не приближались люди, из-под платформ доносились не сдержанные ладонями детские крики, паровозы бешено гудели и пыхали весело клубящимся паром. Боря стоял за спинами двух горбатых, высохших фигур, над застывшим с согнутым коленом трупом, Тройницкая рыдала, не вытирая лица, но стояла на коленях точно, как Моралес, словно их где-то этому учили. Я двинулся за Гольцманом – старик, майор госбезопасности, мешком сидел в распахнутой и освещенной кабинке лифта, запрокинув от боли лицо, но так и не расстегнув форменного плаща, чтобы никого не выдать; я держал ладонью, пятнистой от крови, царапину на щеке – заживет, уже заживает, никто не успеет: где это тебя так? что за женщина тебя поцарапала?- все, что здесь, – уже прошло и заживет, не заживет только у Гольцмана. Я шагал и, как всегда, гадал на четное или нечетное количество шагов – за сколько дойду до лифта? – но не мог придумать: на что я гадаю? как должно кончиться, чтобы «хорошо», а как – «плохо»? Все кончается одинаково. Все, Боря выстрелил, еще выстрелил, я, не оглянувшись, побежал и втиснулся в покачнувшийся лифт – Боря выстрелил еще, и я обернулся: он стоял один, Моралеса и Тройницкую уже унесло, Боря стрелял вверх, прицельно – что он там увидел? Ему хотелось попасть в небо, пробить стекло, перепонки, решетки, накрывавшие вокзальную площадь, ему хотелось запустить сюда воздух и настоящий свет, получить доказательство, что небо там есть, чтобы посыпались осколки и зазвенели – но пули уходили в стружку, в наслоения ваты, ничем не возвращаясь, холостыми. Вылетела последняя гильза, он без разочарования уронил пистолет и, поддав его ногой, как ледышку, направился к нам, сгорбившись и глубоко погрузив руки в карманы, словно проводил кого-то на вокзале, всю семью отправил на юг, а сам впервые в жизни остался – работа не отпустила, так непривычно оказалось: некуда спешить, одному в опустевшем городе, в опустевшей жизни возвращаться зачем-то в пустую квартиру, где разбросаны игрушки… Мы потеснились, Боря аккуратно закрылся, заперся, нажал кнопку и, отвернувшись от всех и бесцеремонно толкаясь, бросил на пол фуражку, расстегнул и скинул плащ, снял китель, разулся, потоптавшись, избавился от брюк и накрыл все исподней рубахой – остался в трусах – двери распахнулись.
– Порыбачили?
Боря прошел мимо дежурного, ударил дверь и коротким путем, по траве, мимо тропинки, не сгибая спины, как лунатик, дошел до мостков и, оттолкнувшись, прыгнул в воду, лишь в последнее мгновение выставив соединенные руки вперед, – соседние рыбаки разом изумленно и гневно обернулись – Боря всплыл в четырех метрах и, размашисто и сильно выбрасывая руки, поплыл к другому берегу – там уже дымили мангалы и от причаленных лодок тащили золотистых сазанов на весы.
Жажда
Гольцман никого не ждал, отхлебывал из термосной кружки и смотрел на воду, он сидел ровно, безболезненно, сказал, не оборачиваясь ко мне:
– Ясно, что самолет Уманского попал в спутный след.
В полосу разреженного воздуха, оставленного взлетающим перед ними самолетом. Слишком близко взлетали.
Несколько секунд. Если бы они не опоздали с вылетом…
Тебе этого достаточно?
– Осталось узнать, почему задержался вылет? Что потеряла Раиса Михайловна? Без чего она не могла лететь? Если узнаем – все откроется.
Гольцман оглянулся, словно «кто это говорит?», но ничего не добавил. Возможно, ему хотелось, чтобы я ушел, хотелось посидеть одному, глядя на воду, дожидаясь лодки, но он должен работать и помнить, кто командир, кто платит, и я дернул еще:
– Как чувствуете себя?
– Извини, что я там… Думаю, давление скакнуло. Писали – неблагоприятный день. Но дообследоваться надо.