Но помимо всех этих совпадений, во многом внешних, главное, что роднит Солженицына с Достоевским, — его концепция человека, концепция отнюдь не толстовская, куда более пессимистичная и вместе с тем азартная, стимулирующая, заводная. Человек есть нечто, что еще только предстоит создать. В нынешнем своем виде он слаб, безбожен, безволен, дисгармоничен; ни семейная, ни любовная идиллия не достраивают его, так сказать, до целого. Если толстовский человек гармоничен, здоров, задуман счастливым и властен вложить в свою жизнь левинский «смысл добра», то у Достоевского и Солженицына человек раздерган, раздроблен, бесконечно далек от идеала, и стремиться ему следует не к миру и добру, а к титаническому, героическому деянию, к решению всемирных вопросов, к слиянию с Богом, и никакие паллиативы вроде добрых дел, семейственного счастия и помощи бедным не могут заслонить этих гигантских задач. Толстой — последний певец патриархальности; Солженицыну это пытались приписать, но у него и близко нет ничего подобного. Толстовский человек укоренен в быту, в обиходе, способен замечать пейзаж, чай со сливками, охоту — посмотрите, насколько всего этого нет у Солженицына и Достоевского, чей быт аскетичен до ригоризма, а герои заняты главным образом беспрерывными спорами или тяжелой, надрывной любовью. И пейзажей вы у Солженицына почти не найдете, а и найдете — так они всегда прослоены размышлениями о преступном небрежении россиян к родным недрам или о поругании святынь…
Но чего у Достоевского и Солженицына не отнять — так это гигантской изобразительной силы, пусть даже потрачена вся эта сила не на изображение прелести вещного, природного, цветущего мира, а на психологические бездны. Вероятно, лучшие страницы русской прозы шестидесятых годов XX века — финал «Ракового корпуса», где Олег Костоглотов посещает зоопарк. Давно он не был в зоопарке — сначала воевал, потом сидел, потом лечился и вот, чудом спасшись, решает все-таки посетить полузабытый рай детства, ташкентский зоологический сад. Но и там ему видится все сквозь темное стекло лагерного опыта — звери в камерах, с людским страданием в глазах. Вот белка бегает в колесе, мчится в никуда, хотя никто не загоняет, даже и едой не заманивают — а рядом дерево, на котором резвиться бы и резвиться, но вот ей хочется в колесо. Так ей кажется осмысленней. И все напоминает ему лишь о бесконечном страдании и бесконечном же терпении — вот дикобраз «ведет ночной образ жизни», напоминая Костоглотову о ночных допросах; вот полярная сова, которая «плохо переносит неволю» — а все равно сажают! Да и какое ж отродье хорошо ее переносит?! И один выход видится Костоглотову — застыть на скале, как винторогий козел, всей позой, неподвижностью, грозно задранной головой презирая и неволю, и зрителей, и искусственную эту скалу. Но тут натыкается он на единственный человеческий взгляд — взгляд серны; и понимает, что не все потеряно, и идет к Веге. А молодому Демке в письме напишет: «Был в зоопарке. Зоопарк — это вещь!»
Вот в этих безднах, в темных и тайных изгибах души, в изображении страдания, несвободы, томления, гордыни, поруганной любви, оскорбленной гордости, в сентиментальности даже, если угодно, — Солженицын был Достоевскому близок и, думаю, равен. Он по-достоевски писал с себя многих героев, которых ненавидел, ибо и в себе знал бездны; два глубоких и тонких ценителя — Лев Копелев и Александр Жолковский, — не сговариваясь, одновременно написали об автопортретности его «Ленина в Цюрихе». Но иначе бы ему этого Ленина и не написать — потому что все зло, которое клеймил в мире, выжигал он прежде всего в себе (и замечал за собой). Может, потому и «Двести лет вместе» — книга менее всего о евреях и более всего о русских, которые наслушались от него там вещей нелицеприятных и горьких, но, к сожалению, мало что заметили.
Что еще их роднит — так это юмор: не толстовский, светлый и здоровый, а желчный и тяжелый юмор Достоевского, сардоническая его насмешка. Перечтите «Улыбку Будды» из «Круга», вспомните памфлет «Образованщина», да хоть бы и некоторые главы «Двухсот лет вместе», — и вы не сможете не усмехнуться, не рассмеяться даже тем мелким, злым хохотком, которым, вспоминают, смеялся Достоевский, когда высказывания оппонента казались ему явной чушью.