Сделавшись нобелиатом (от денежной части отказался, медаль принял), на протяжении семидесяти лет оставаясь в центре внимания коллег и критиков, считаясь лидером интеллектуального театра и непревзойденным мастером ядовитого афоризма, он пришел к неутешительному и поучительному результату — благословил Сталина. Впрочем, в этом еще не было бы катастрофы — и не такие парадоксалисты велись на социализм, и Честертон — сосед Шоу по блестящей плеяде британских гениев, ознаменовавших конец Викторианской эпохи, — комплиментарно отзывался о Муссолини. Куда печальней другое: самый издаваемый и знаменитый британский драматург после Шекспира, Шоу сегодня задвинут в тень. Из его полного тридцатитомника (а первое собрание сочинений в России, кстати, вышло еще в 1911 году) в мировом репертуаре остались пять-шесть пьес, и не факт, что лучших. Дело тут, думаю, не только в его левацких симпатиях, уже ни для кого не актуальных: в полном соответствии с русской пословицей, «хороший левак укрепляет брак», то есть пиарит капитализм от противного. Масса талантливых леваков по-прежнему привлекает внимание масс, пусть и сильно поглупевших вследствие катаклизмов XX века, а Селин и Гамсун даже Гитлера нахваливали, и ничего, читаются. Главную проблему Шоу с присущим ему чутьем обозначил Лев Толстой, после присылки «Человека и сверхчеловека» оценивший автора цитатой из него самого: «He has got more brains than is good for him». Больше мозгов, чем надо. Недостаток страсти. Насмешка над всем, включая себя. Это хорошо для социальной критики, но для литературы — не очень. Парадоксы и афоризмы отлично получались у всей семерки — Уайльд, Честертон, Стивенсон, Моэм, Киплинг, Уэллс, Шоу; у всех этих духовных детей Диккенса, одинаково благоговейно любивших отца. Но у каждого была своя заветная тема, к которой они относились с трогательной серьезностью: у Честертона и Уайльда — христианство, пусть и очень по-разному понятое; у Стивенсона — двойничество, нерасторжимая амбивалентность человеческой природы; у Киплинга — гибель империи, а стало быть, и ее морального кодекса; у Уэллса — несовершенство и обреченность цивилизации, неизбежное вырождение любого общества, обусловленное изначальным людским неравенством; у Моэма — несовместимость искусства и морали, а у Шоу… и тут мы останавливаемся в нерешительности. Такая тема у него, бесспорно, была, но очень глубоко запрятанная. Правду сказать, читать его социальные прогнозы и антикапиталистические манифесты сегодня попросту скучно, антивоенные пьесы плоски, религиозные размышления холодны, и в большей части своих сочинений он предстает тем же умным, но фатоватым старичком, которого сохранила нам кинопленка. А между тем именно Шоу — единственный из своей дивной плеяды — по-настоящему серьезно думал о любви и сказал о ней нечто такое, чего до этого интеллектуала не знали. Потому что любовь — вообще занятие для умных, она даже дураков развивает и просвещает. Тут серьезная битва полов, стратегическая задача, вопрос выживания — ведущему интеллектуалу и карты в руки. Потомки не ошибаются: из всего наследия Шоу наиболее актуален «Пигмалион» — пьеса, которую он сочинил уже в 57 лет и популярность которой считал скорее недоразумением. На втором месте в рейтинге Шоу остается «Цезарь и Клеопатра» — эту прелестную квазиисторическую комедию он ставил чуть выше, и именно она, уверен, послужила толчком для сочинения «Мартовских ид» Уайлдера, лучшего западного романа о блеске и нищете сверхчеловечности. Эти две пьесы содержат главную, заветную мысль Шоу: не любите тех, кого воспитали. Отпускайте их. Не связывайтесь с ними. Всякий мужчина стремится найти идеальную глину, из которой вылепит свой идеал; но мужчина устроен так, что может вылепить лишь второго себя, — а жить с собой бессмысленно, неинтересно. Учитесь любить других.