Как относиться к Наполеону сегодня — вопрос столь необъятный, что трогать его боятся; особенно в России, где ассоциации со Сталиным неизбежны. У нас еще любят вспоминать под это же дело Карла XII, которому Станислав Куняев посвятил свое единственное, кажется, хорошее стихотворение — «А все-таки нация чтит короля», имея в виду, как сам признавался, все того же Иосифа Горийского. Ну да, «уровень жизни понизил», «уровень славы повысил», и мы его победили, и правильно сделали, но как-то при этом уважаем. Просто в случае с Наполеоном матрица очень уж наглядна: в России любят деятелей этого типа, они нам милей, чем скучные законники или плоские либералы, нам нравится их грубость, их остроумие, сила, несомненный талант — но именно Россия становится их могилой, «и начинанья, взнесшиеся мощно», увязают в местных болотах. После чего все заканчивается либо пуговицей при Фредрикстене (Карлу пробили висок русской пуговицей, забитой в мушкет), либо каменной шишкой («черные стены с подножием пены» — Цветаева была последним из русских поэтов, влюбленных в Наполеона). Да и в случае Сталина, в общем, все тоже кончилось не ахти — Россия сожрала и сталинскую империю, не выстроив, правда, на ее месте ничего более убедительного; но это пока.
Трудней всего совместить в отдельно взятой голове лермонтовское «Бородино» и его же «Св. Елену» с проклятием Франции: «Порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней» (а скала среди Атлантики, стало быть, заслужила). Лермонтов и сам чувствовал, что есть тут некоторое противоречие, в его случае более заметное, чем, скажем, у Пушкина. Пушкин-то к Наполеону относился амбивалентней — см. «Рефутацию г-на Беранжера» (в действительности относившуюся к песенке пьяницы и отъявленного бонапартиста Поля Дебро): там мы найдем и «Бонапарта-буяна», и запальчивое «как бубен гол и лыс» применительно к бегству из Москвы. Лермонтов же любил Наполеона никак не меньше, чем Россию, к которой питал, как известно, «странную любовь»; и уж конечно, черный мундир Наполеона, столь скромный на фоне блистающей свиты, нравился ему больше «мундиров голубых». Лермонтов специально написал «Двух великанов», дабы это противоречие снять или смягчить, — но стихи получились тоже не без загадки: «трехнедельный удалец», конечно, уничижительно сказано, но самое грубое слово — «дерзновенный», «дерзкий». И загадочный финал: «Но упал он в дальнем море, на неведомый гранит, там, где буря на просторе над пучиною шумит», — то есть упал там, где хорошо, где все так по-лермонтовски, он же, мятежный, ищет бури! А старый русский великан в шапке золота литого так и остался, где был. И непонятно еще, кто в моральном выигрыше. Ведь даже для Пушкина век наш гнусен именно потому, что верх над величественным злодеем берет обычный человек — «тиран, предатель или узник». История Наполеона для романтиков первой половины века — как раз сага о том, как тиран, предатель и узник взяли верх над великим человеком; для романтика величие превыше всех добродетелей.
Дальше явился Толстой и спутал все карты. С «Войной и миром» случился некий парадокс: «Илиада» у нас явилась позже «Одиссеи». Эпическая поэма о странствиях хитреца уже была написана, хоть и не закончена, — Гоголь взялся бы и за русскую «Илиаду», но был человек сугубо штатский. Пришлось артиллерийскому офицеру браться за фундаментальный эпос, задающий нравственные координаты нации (ибо только война их и проявляет), — за книгу о том, как, собственно, устроен русский мир, о том, кому и за что в нем воздается. Выясняется, что главные добродетели в нем — не нравственность (нравственность есть и у пустоцвета Сони), не ум (умен и князь Василий), даже не храбрость (храбр и Долохов), но трудноформулируемые вещи, которые в конечном итоге побеждают все и вся. Это полнота проживания жизни, страсть, сила — то, что есть у Пьера и Наташи; это предельная, доходящая до мазохизма интеллектуальная честность князя Андрея; и наивная, сентиментальная доброта стариков — графа Ильи Андреевича, да пожалуй, и светлейшего князя Михаила Илларионовича, пухлого, старого, беспомощного с виду. А главное зло в толстовском мире — это делать что-либо для истории и славы, для самолюбования, для повышения самоуважения. И Наполеон у него занят только этим — а потому нет у него величия. Толстой был первым в европейской традиции, кто ему в величии отказал начисто. Тут он, пожалуй, перегнул палку, ибо вместо серьезного, как ни крути, полководца, храброго человека и умного политика у него получился комический жирный человечек, больше всего озабоченный реакцией окружающих на свои напыщенные фразы; но Толстой опять же был первым, кто увидел в нем все-таки убийцу миллионов, и это начисто заслонило любые разговоры о величии. И величайшим полководцем столетия Толстой готов провозгласить Кутузова — делающего все, чтобы НЕ воевать.