…<Друзья> в последнее время и отнимают все вечера и даже ночи (вчера, например, в 12 часов пришел Фадеев, а в час ночи постучал Каждан, и оба они ушли в 4 утра). А я совсем не могу жить без тишины и одиночества. Иногда хочется забраться в такое место, где бы тебя никто, никто не знал. Но все-таки жизнь мила, и я настойчиво продолжаю это утверждать…
Зачем вы так много работаете? Неужели вам не жалко так растрачивать свою жизнь? Вы, по-моему, забываете, что она у вас одна. Болит у меня душа за вас. Ужасно вы стали нервным и усталым. И потом еще у меня создалось впечатление, что вы запутались в чем-то. В таких случаях всегда надо поделиться с кем-то (я, разумеется, намекаю на себя), и очень жаль, что вы так не откровенны. Такая скрытность — бессмысленная трата сил и отрава для души. Запомните это!..
Хотелось мне написать вам то задуманное письмо (в чистой комнате и с ландышами) про вас, про вашу пьесу, а вместо этого я пишу вам разные глупости про свою жизнь.
Я думала тут о том, что же, собственно, мне мешает в вашей пьесе (вы отгадали — мне что-то все время мешает). Ведь она на очень много лучше всего того, что я читала и видела за последнее время. Я все в ней понимаю, все мне близко, наконец, в ней есть все, что нужно, и мне все-таки чего-то не хватает.
И я поняла: она написана не кровью, не участником (не поймите, ради Бога, меня буквально — какая страшная вещь письма), а наблюдателем — отсюда некоторая холодность и безупречность, которые мне мешают. Я чувствую в ней больше «записную книжку» и наблюдательность, чем ошибки сердца. И, мне кажется, что это дает себя знать ваше отгораживание от жизни, ваше одиночество (ведь большинство ваших отношений с людьми как-то случайно, как-то «не по вашей вине»), ваше чистоплюйство и (не обижайтесь) ваш эгоизм.
На мой взгляд, это «наблюдение» жизни, а не «притрагивание» к ней. Это главный и, пожалуй, единственный недостаток вашей пьесы. Вот и все. Мы встретимся с вами, и я вам тогда расскажу все подробнее, я теперь уже смогу обо всем этом говорить с вами. Только вы, ради Бога, не обижайтесь на меня, если вам покажется, что я грубо говорю о вашей работе. В письме всегда все очень огрубляется и очень коряво звучит, но вы же знаете, что я никогда не хочу вас обидеть (хоть и обижаю), а хочу вам, всей душой хочу — только добра.
Я надеюсь увидеть вас в июле в Москве. Меня тут чуть не увлекли в одну очень увлекательную поездку, но я устояла и, следовательно, весь июль я буду в Москве — про август еще ничего не знаю.
Я стала добрая и милая и это, по-моему, довольно прочно. Обнимаю вас от всей души.
Ташкент 1942–1944 гг.
РАССКАЗЫ ТАТЬЯНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ ОБ ЭВАКУАЦИИ И ТАШКЕНТЕ
Перед войной у мамочки случился первый инсульт, она потеряла речь. Володи не было, я его разыскивала и дозвонилась Елене Сергеевне Булгаковой. Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу.
Потом мы мамочку выходили, она совсем почти восстановилась.
В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было ее вывезти в Москву.
Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали ее от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.
Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.
Затемненные окна, свет только от примуса и наши огромные тени на потолке ее комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо… Ждали бомбежки… И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни… Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало ее пение…
«О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли», — пела она, и голос ее лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать ее было страшной жестокостью. Творилось что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.
Это было прощание с чем-то, утверждение чего-то значительного, вечного, что было важнее не только здоровья, но и жизни.
Отзвучала последняя нота арии, мама закрыла глаза и начала падать (точнее сползать) с кресла. Брат кинулся к ней, поднял. Мы перенесли ее на кровать. Она была парализована, недвижна и нема. Это был конец ее жизни.
Она прожила еще семь месяцев, но была уже другая. Такой, какой она была раньше, до этого пения, мы ее уже не видели.
Дальше было только страдание и жалкое и мучительное существование. Жизнь ее кончилась на этой арии Массне. Кончилась на пении. Она уже перестала быть птицей. Больную и недвижимую мы потащили ее в Ташкент, так как брату было велено туда и он не мог оставить мать одну в Москве.