В единственном письме оттуда, непонятно как, через десятые руки дошедшем до Лёли, была только одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Не хотел или не мог написать больше? Так никогда и не узнала. Не письмо, в сущности, одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Чем дальше шла жизнь, тем становилось яснее: он сумел передать ей главное. Помню – значит, все, что было, стоит помнить до конца. И ты помни – значит, сохрани и передай детям, чем была наша жизнь, твоя и моя.
Жизнь наградила любовью необыкновенного, редкостного человека.
– Он был необыкновенный человек, редкий, – говорила она детям. – Он потому и ушел из жизни так рано: лучшие уходят первыми…
Она знала: он ушел не потому, что был лучше других, он как раз разделил участь многих, это-то и невозможно понять, это-то и невозможно объяснить детям. Это и себе невозможно объяснить. «Вырастут, может быть, что-нибудь станет яснее. Может быть, и я в конце концов пойму, что за буря нас разметала…»
В тот день, когда принесли телеграмму, Лёле исполнилось сорок три года. «Сегодня – выходной, – вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно. – Господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».
Она засмеялась беззвучно, уткнувшись в подушку. Как хорошо! Можно никуда не идти, а лежать, блаженно вытянувшись под легким байковым одеялом.
Все одеяла, простыни, подушки были целы, когда вернулись, и даже некоторые ее платья, и детские вещи, из которых Ирма и Марта давно выросли. И даже шторы, зеленые шелковые шторы, изрядно выцветшие за эти годы, висели на окне.
Пропали только книги. В книжном шкафу дверцы стояли настежь, и всюду на полках лежал толстый слой пыли.
Увидев открытый настежь шкаф, Лёля разрыдалась. Не потому, что было жалко книг, да господи! – пропало все, при чем тут книги! Но этот пустой книжный шкаф так был похож на всю разоренную жизнь, как будто нарочно стоял тут и ждал, чтобы показать ей это.
В сентябре сорок первого Генрих сам отвез их в эвакуацию, его назначили начальником эвакоэшелона, в котором уезжали из тревожной затемненной Москвы семьи сотрудников редакции. Лёля не хотела ехать.
– Право, лучше остаться, – говорила она.
Но Генрих был непреклонен: только эвакуация. Если бы они остались, ее бы, возможно, забрали так же, как жену Бартоша, его сына и невестку, а детей так же, как внуков Бартоша, определили бы в детский дом. Думал ли об этом Генрих, пряча их подальше от всех глаз в Среднюю Азию. Он вернулся в Москву в начале сорок второго, а в ноябре перестали приходить письма. И только в январе сорок третьего в конверте, надписанном чьей-то чужой рукой, к Лёле дошла эта единственная фраза: «Я все помню, и ты помни».
Сказать некому, некому пожаловаться на страшную беду, снова и, как оказалось, навсегда постигшую его. Идет война, в дома приходят похоронки, а ей, выходит, и плакать нельзя при всех. «А ваш-то муж где?» Немыслимо сказать правду, страшно. Научилась лгать, изворачиваться. Всю жизнь лгала.
А туг еще свекровь (Генрих отправил ее вместе с ними) с безжалостными вопросами:
О господи, почему он не пишет! «Да потому, – хотелось закричать, – что – без права переписки! Это, представьте себе, еще в лучшем случае». Но она ничего не кричала, только стискивала зубы. «Я все помню, и ты помни…» Сестра Ласло, Марика, написала ей тогда же, в январе, что, возможно – возможно! – Генриху дали десять лет без права переписки. Тогда еще не знали, что это – смерть. Она написала об этом не прямо, а иносказательно, но Лёля поняла. После письма Марики сердце закаменело – ни слезы. Вымолить бы у судьбы пощады! Не вымолила.
Постепенно в шкафу появились кое-какие книги, их покупала Лёля на развале в Китай-городе, терзаясь, что отрывает от хозяйства последние деньги. Но как удержаться, не купить Тургенева, да еще в таком прекрасном старинном издании!
В основном же книги дарил, приходя в дом, Георгий Константинович. Прежде он дарил конфеты, но Лёля однажды неучтиво сказала:
– Что за буржуазные привычки! Лучше бы книгу принесли…
И с тех пор он дарил книги.
Она не любила Георгия Константиновича. «Да конечно же нет! Я не люблю его, я уже никогда больше не стану даже произносить этого слова!» Но если он долго не приходил, возникало смутное беспокойство, будто недоставало чего-то.
Ей не нравилось, как он говорил: медленно, словно вначале произносил всё про себя, а уж потом вслух. Не нравились его усы и его имя. Неизвестно было, как же его называть, если она, допустим, перешла бы с ним на «ты». Георгий? Напыщенно, официально. Жора? Пошло. Гоша? Но Гоша – смешно, это для ребенка, а не для взрослого человека.
С Георгием Константиновичем познакомились при обстоятельствах весьма странных. Он позвонил однажды в квартиру и спросил: не здесь ли живут Чернопятовы? Это было вскоре после возвращения Лёли с детьми из эвакуации.
– Нет, – сказала вышедшая на звонок Лёля. – Здесь нет Чернопятовых.
– Не позволите ли вы мне в таком случае воспользоваться телефоном?
– Пожалуйста, – сказала Лёля.