Все лето наш с Беннетом брак бился в предсмертных конвульсиях. В перерывах между безумными встречами с Розанной и истериками, закатываемыми друзьям, я возобновляла сцены ревности с тем упорством отчаяния, с каким ребенок возводит свой игрушечный дом. Постепенно маленькие кубики занимают свои места: вот уже видны улицы, машины, деревья. Чья машина была припаркована там? А здесь чья? Я начала понимать скрытые намеки, обрывки разговоров, невольно подслушанные диалоги, рассеивавшиеся, как дым, едва слетев с губ произнесших их людей.
Почему же вся эта история так бесила меня? Почему она превратилась в навязчивую идею? Может быть, потому что Беннет всегда строил из себя святого, а я была вечной грешницей? А может, еще и потому, что в начале нашей совместной жизни была такой несчастной и тем не менее при одной только мысли о разводе или супружеской измене испытывала чувство вины? Ревность бывает и в счастливых семьях; она жестоко ранит и там, но на этом все и кончается. В несчастливых семьях ревность часто становится последней каплей. Нас с Беннетом не связывало ничего — только боль, а она может объединять лишь тогда, когда человек еще достаточно молод или наивен, чтобы считать страдание благороднее удовольствий. Я уже вышла из этого возраста.
Теперь наш разрыв был вопросом времени, мне нужно было лишь морально подготовиться к нему. Нужно было оправиться от шока, который я испытала, поняв, что восемь лет прожила с совершенно чужим мне человеком. Трудно сразу решиться на такой шаг. Я уговаривала себя простить Беннета, пыталась всячески его оправдать. Он попрал то, что я ценила в людях больше всего: искренность, чистосердечие, откровенность, — но я все же пыталась. Мы решили провести отпуск в Италии и в очередной раз попытаться наладить отношения, и конечно, как всегда, избрали неверный путь, обосновавшись на Капри, в гостинице, где проводят медовый месяц юные пары, — с видом на море и искристым шампанским в маленьком холодильнике, приткнувшимся возле королевской кровати немыслимых размеров. Я проводила бесконечные ночи без сна, и в виске моем безостановочно билась мысль:
Нью-Йорк, начало октября. Я еду в такси к своему аналитику — в который раз! — и вдруг слышу, по радио объявляют, что Джинни Мортон, «поэтесса домохозяек», как называет ее диктор, мертва. Она умерла в запертом гараже, в своей машине с включенным мотором; в руке у нее был зажат едва пригубленный стакан водки, а в крови обнаружен литий, или валиум, или еще какое-то химическое вещество, специально придуманное для того, чтобы противостоять страху, подавленности, болезни. Диктор бормочет что-то о «безвременной утрате» (ей было всего сорок пять), а потом принимается читать откровения некоего злобного и завистливого гуру от литературы, имеющего наглость утверждать, будто «ее ограниченное самоуглубленное творчество» «мечется» между «психушкой» и «гинекологическим креслом». Сам гуру всю жизнь «мечется» между «Анонимными алкоголиками» и институтскими семинарами, которые дают ему неограниченную возможность трахать ничего не подозревающих девятнадцатилетних красоток, но какое ему до этого дело! Сейчас он судит ее, а не наоборот. Да и вряд ли бы Джинни взялась кого-нибудь хоть за что-то судить — разве что только себя. Она была бесконечно добра ко всем — кроме себя самой.
Она не умела быть счастливой. Скорее можно сказать, что ее уделом было страдание, хотя лично я воспринимаю страдание как отсутствие радости, а не как сознательно нагнетаемое состояние души. Но это спорный вопрос. Некоторые поэты лелеют свое страдание, упиваются им, но Джинни была не из таких. Ее страдание было искренним, она выстрадала его. Поэтому и смерть была ей близка; смерть была ее возлюбленным, ее матерью и наперсницей.