Он встал и прошелся по комнате, и я почувствовал его боль в своем горле, но продолжал есть, жевать и глотать.
— Всю свою жизнь ты будешь потом себя обвинять. Это еще хуже, чем если у тебя пропал кораблик. Такое одиночество, оно даже больше, чем у Робинзона Крузо. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде, все эти мои разговоры об одиночестве? Один я был там, возле реки Кодыма, один в мастерской у дяди, один я приехал в Страну, и даже с Ривкой я был один. Кто может быть вместе с такой красотой? Она была такая красивая, что даже я уже забыл, как она выглядела. Для Юдит мне достаточно только закрыть глаза, и уже я с ней, но с Ривкой я был, как написано в Танахе[47], «одинокая птица на крыше». Ты знаешь, Зейде, даже когда я был мальчиком, всякий раз, что я произносил «Шма, Исраэль»[48], я всегда думал о том, что только наш еврейский Бог еще больше меня одинок на свете и что как раз поэтому мы говорим про него: «Бог наш единый, Адонай левад»[49]. И еще: «Шма, Исраэль, — мы говорим, — слушай, Израиль, Адонай элоэйну[50], Боже ты наш, один-единственный…» Бедняга! Как Он един и как Он один! Но когда я однажды сказал это вслух: «Слушай, Исраэль, Адонай один» — моя дядя вдруг поднял на меня руку. Только тогда я уже не был тот маленький мальчик. Тогда я уже был парень, и я тут же дал ему обратно — раз, и еще раз, и еще. За все те удары, которые я получил от него. Это был первый раз, что я ударил человека, и последний тоже. Он упал на землю, а я встал и ушел, и до тех пор, что я уехал в Страну, к нему я уже не вернулся. А тут у нас как-то на Пурим вышел на сцену один подвыпивший шутник и сказал, что, мол, Моше Рабейну[51] придумал единого Бога просто для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Ведь ты представь себе, Зейде, — тащиться по пустыне, как филистимляне, и греки, и все другие народы, и чтобы у тебя на спине было вдобавок сорок идолов из камня, да еще в хамсин! А так у тебя всего один ковчег с твоим одним Богом, маленький такой шкафчик с ручками, и два парня-левита[52] тащат его себе, а херувимы своими крыльями делают им тень от солнца над головой, и тебе к тому же не нужно помнить имена всех этих богов, и что каждый из них ненавидит, и что любит. Еврейский Бог, — заключил он, немного подумав, — любит невинных ягнят. А иногда голубя или, может быть, манную кашу, а что-нибудь сладкое на десерт Он вообще не ест никогда, потому что наш еврейский Бог любит только все соленое.
И вдруг запел во весь голос:
И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот день,В тот субботний день,И в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот де-е-е-нь, и в тот день,В тот субботний день,В тот субботний день.Двух агнцев, непорочных, годовалых,В тот субботний день,Двух агнцев, непорочных, годовалых,Ай-яй-яй, Адонай…Ай-яй-яй, ай-яй-яй, яя-яя-яя-яй,Ай-яй-яй, йя-йя-йя, ай, Адонай.И пшеницы две меры,Он смешал с елеем, в жертву,Он смешал с елеем, в жертву,И е-е-ему при-и-ипас,И пшеницы две мерыПомазанье от него ему!4
На первое время Глоберман оставил пикап стоять во дворе Якоби и Якубы и всякий раз, когда появлялся в деревне, навещал свою собственность.
— Ему нужно время, чтобы привыкнуть ко мне, — объяснял он любопытствующим, потому что стыдился признать, что не умеет водить.
Когда наконец все начали посмеиваться над ним, он собрался с духом и принялся самостоятельно учиться вождению, используя для этого пустые проселочные дороги, и вскоре на полях забили фонтаны, возвещавшие о тех местах, где он сорвал вентили с водоводных труб. После того как он сбил осла, разворотил баштан и повалил три яблони, деревенский комитет предупредил, что примет самые суровые меры, если он не возьмет себе учителя.
Тотчас объявилось множество кандидатов, но Глоберман, ни секунды не колеблясь, выбрал Одеда Рабиновича, который уже тогда, в свои одиннадцать лет, славился по всей округе мастерством вождения.