— Там, у нас в деревне, возле реки, жил один старый крестьянин-украинец, очень-очень старый. И вот, когда ему уже исполнилось сто лет, он вдруг испугался, что его не примут на том свете, потому что ведь на том свете тоже больше любят молодых. Может, Ангел Смерти так рассердился на твою мать как раз из-за того, что она дала тебе такое имя? Он-то уже думал, что заполучит себе
— Почему? — спросил я.
— Вот, я уже говорю тебе, почему. Потому что после такого долгого времени рука уже знает лицо наизусть, и ей не нужно никакое зеркало. А во-вторых, в моем возрасте так и так видишь в зеркале другого человека. Так пусть этот другой бреется себе в зеркале, а я себе буду бриться по-за зеркалом. И еще одно хорошее есть у старости, — что разные люди, которые раньше были вокруг тебя, вдруг их уже нет. Нет, и всё. Одни исчезли просто потому, что ты им уже надоел, а другие исчезли, потому что ты их забыл, — и это самый лучший способ избавиться от людей, Зейде, — и еще есть такие, которые исчезают потому, что ты их уже не замечаешь по привычке, а все остальные исчезают просто потому, что умирают. И тогда ты понимаешь, что это Ангел Смерти нацеливается в тебя. Как те офицеры в артиллерии, когда они стреляют пушкой издали, так первые разы они всегда попадают возле цели, но потом медленно-медленно приближаются и приближаются, пока не попадают точно, куда хотят. А тем временем я себе тут, совсем как тот Робинзон Крузо на своем острове, — один-одинешенек. Такая уж она, старость. Как необитаемый остров. И этот остров, он идет с тобой, куда бы ты ни пошел. Из-за этого никто и не заговаривает со стариком на улице. Потому что он идет, как тот одинокий остров, со всей своей водой вокруг. Иногда видишь в море какой-нибудь далекий корабль, и торопишься разжечь костер, и прыгаешь, и кричишь им: «Я здесь! Я живой!» — а это просто разносчик из магазина. Или женщина, которая у тебя убирает. Или Зейде, который приходит раз в десять лет. Счастье еще, что иногда заходит Деревенский Папиш, со своего острова доплывает к моему. Чтобы поговорить он приходит, а еще больше — чтобы посмотреть на портрет Ривки и еще раз покричать на меня. Раньше он приезжал на автобусе, а сейчас он звонит, и я посылаю к нему моего таксиста, чтобы привез его, как какого-нибудь барина. Недавно я рассказал ему, что у меня мозги уже совсем как тряпка, и ты знаешь, что он мне ответил? Он ответил: «Не бойся, Шейнфельд, ты и тридцать лет назад был такой же идиот». И над моим ивритом, над ним он тоже смеется. А что тут смешного? Когда он уже учился себе в хедере и в ешиве, я был еще как раб у того моего дяди-бандита. Но главное, из-за Ривки он сердится на меня, этот Папиш. До сегодняшнего дня он сердится на меня из-за нее. Заходит, садится вот тут, смотрит на ее портрет и вздыхает. А однажды он мне сказал: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, может, ты мне опишешь эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб я так был здоров, всё он попросил, чтобы я ему описал, каждое место, каждую линию, безо всякого стыда.
Что-то легкое и странное растянуло уголки моего рта, словно к ним прикоснулись пальцы младенца, и хотя никакие младенцы никогда меня не касались, я понял, что это улыбка.
— Ну вот, Зейде, если тебе повезет, это будет наш последний с тобой ужин, и твой отец больше не будет морочить тебе голову, да?
Он с трудом встал и подошел к большой темной духовке, которая все это время медленно шипела, и когда открыл тяжелую дверцу, оттуда выпорхнули горячие ласточки розмарина и вина, маслин и чеснока, и их легкие крылышки тотчас затрепетали в моем носу, наполняя все мое естество восхитительной дрожью.
— Что это ты там приготовил, Яков? — спросил я.