— Ну, ты наконец чувствуешь? Ты чувствуешь? — спрашивал Ненаше, и Яков действительно всем сердцем и душой чувствовал томление ткани по коже, и платья — по телу, и то тоскливое желание пустой формы вобрать в себя и стать заполненной, которое он раньше считал присущим лишь ему одному.
А когда итальянец кончил первую наметку, улыбнулся и позволил Якову примерить то, что получилось, Яков ощутил, что кожа его горит, хотя ткань холодна, и из его груди сам собой вырвался крик восторга и боли. Но Ненаше разрешил ему побыть в свадебном платье лишь пару минут, потом забрал у него наряд, снова положил на швейную машину, и они, уже вместе, принялись заканчивать шитье.
Глобермана, единственного, кто понимал, к чему все идет, чрезвычайно забавляла и занимала эта история, и он снабдил Якова «важными адресами» поставщиков продовольствия. Сойхер, который во время войны поставил свой пикап, хитроумие и связи «на службу национальному делу», теперь, во времена недостач и трудностей, вернулся к своим обычным повадкам. Он сколотил целое состояние на контрабанде мяса и продаже его в рестораны, в задних комнатах которых кормились высокие государственные чины, и по ходу дела сумел завести связи с нужными людьми, у которых всегда можно было купить любые продукты, в том числе и для свадьбы. Он обещал Якову большую скидку и даже одолжил ему столовую посуду — дрезденский и пражский фарфор немецких тамплиеров, — тем самым подтвердив правильность подозрений о легендарном мародерстве, которое он когда-то учинил в домах немецких колонистов после их выселения.
— Я помогаю тебе против собственных интересов, — с улыбкой повторял он, — но в моем возрасте любопытство порой уже сильнее любовных желаний.
Тем временем все в деревне стали замечать, что Яков давно уже не показывается на люди, не беспокоит больше Юдит, не стоит под забором Рабиновича, не подстерегает на ее обычных путях и не обклеивает деревья и стены своими желтыми бумажками. И он действительно исчез из виду, потому что заперся у себя в доме и во дворе и целыми днями занимался теперь подготовкой, тренировкой и сдачей экзаменов.
Весь день он варил, и шил, и танцевал, удобрял, и сеял, и поливал, и сажал, а в полночь падал замертво в постель и лежал то ли во сне, то ли наяву, не то затверживая вслух, не то уплывая в молчаливых снах, то широко открывая, то плотно закрывая глаза, идя бустрофедоном по бесконечной борозде, туда и назад, туда и назад, шепотом уставшего быка повторяя: юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит-юдит-юдит-юдит-тидю-тидю-тидю-тидю-тидю-юдит-юдит…
Заманчивые запахи наплывали из кухонных шкафчиков, позванивали на полках тонкие бокалы, багровые солнца медных сковородок угасали на стене в нескончаемых закатах.
Несчетное множество тесных и крохотных шовчиков было прошито, прежде чем платье было завершено и повисло, пустое, в ожидании желанного тела, которое придет, усладится, наденет его и заполнит.
Потом Ненаше отгладил ткань, сложил платье и уложил его в длинную белую картонную коробку.
— Теперь все готово, — поставил он коробку в шкаф. — Остается только ждать знака.
17
Как и все ждущие знака люди, спрашивал Яков себя самого и Ненаше, каким он будет, этот знак.
Будет ли это крик стрижа в ту пору, когда стрижи не имеют привычки кричать? А может, крик стрижа именно в обычное для них время? А может быть, провозвестником будет ворон? Или персик, что созреет зимой? А может, солнце не закатится вечером? А может, взойдет, как обычно, утром? А может, сигналом будет яблочный лист? Желтый лист, который упадет осенью с какого-нибудь дерева в саду, подобно тысяче своих собратьев?
И как к этому готовиться? Сидеть дома и ждать? Или уходить и приходить, работать и жить?
Ненаше и Яков, как и все ждущие люди, высматривали знак, а знак, как все знаки вообще, медлил с приходом.