Я, кстати, несу ответственность за утрату нескольких стихотворений – из тех, давних, длинных. Это были страниц семь, напечатанных в начале 1985 года на пишущей машинке моего отца. Без копирки. Одно из них Гриша потом восстановил, опубликовал («Темнеет. На полу под елкой иголки гуще, чем на ней») и даже посвятил его мне, но там было еще несколько. Я помню, кому отдала эти странички. Но ни человека этого больше нет, ни квартиры, где они хранились, больше нет, так что уж тут. Вячеслав Всеволодович Иванов когда-то сказал мне в интервью, что у всякого большого поэта должна быть настоящая «утраченная рукопись». Сам он, например, верил в достоверность, а не легендарность существовавшей будто бы и потерянной пастернаковской «второй книги». Вот и у Гриши была утраченная рукопись. Он никогда о ней не жалел.
А вообще-то, главная причина, по которой я – не самый интересный вспоминатель Гриши, – слишком хорошо знаю, что он бы прилюдного вспоминания, мягко говоря, не одобрил. Не одобрил того, что, собственно, составляет жанр воспоминаний и делает их читабельными. Все эти рассказы о «случаях», «байки» (Боже, как он ненавидел это слово!), анекдоты из жизни. Дело для него было даже не в нарушении приватности (хотя и это тоже), но в возможности интерпретации другими его жизни, его прошлого. Единственная огромная, с взаимными «ах так!», моими рыданиями и его специальным белым голосом ссора между нами произошла (уже в последние годы) как раз из-за этого. Из-за того, что я, болтая, рассказала кому-то какие-то эпизоды нашей юности (совсем не интимные – что-то про многолюдные кутежи на какой-то даче, пьяные приводы в милицию и вроде того), как-то неправильно употребив объединительное «мы», переведя туда Гришу и кого-то, кто был ему дорог, – в категорию, в общность, в которой он не хотел значиться.
Гриша никогда не определял людей по принадлежности к классу, кружку и вообще. Очень частое «мы» его стихов, включая незабываемое марсианское «не мучайте мы», – это «мы антимонархическое», когда от боли и предчувствия смерти «я» размывается, и остается несамоуверенное, болезненное «мы».
Я не знаю, достаточно ли отчетливо я сейчас это объясняю. Но ту его ярость – помню. И не могу на эту память не ориентироваться. И это делает меня-вспоминателя не только менее увлекательной (ни тебе описаний пьянок, ни тебе разбора любовных треугольников), но и отчасти несправедливой. Единственная история, которую я могла бы рассказать, – это «я и Гриша Дашевский». Я знаю, что были и другие, более важные, истории, но рассказать я смогу (когда смогу) только эту.
В том же самом 1994 году, но только весной, мы сидели на скамейке на Тверском бульваре и говорили о Кафке. Звучит смешновато, но так оно и было. Сначала мимо нас, поднимая облака пыли, прошла толпа кришнаитов, как из песни БГ, а потом – группа отдаленно знакомых нам ребят, которые шли на «Гоголя» читать вслух «Москву – Петушки». Они звали нас с собой, но мы не пошли.
В «Замке» есть такой момент, говорил Гриша, когда землемер К., пытающийся пройти в неприступный Замок, наконец практически приближается к истине. Зайдя в поисках места, чтобы вздремнуть, в гостиничную комнату, он натыкается на маленького человечка, который представляется Бюргелем. Это секретарь одного из чиновников Замка. Он должен знать, как там все устроено, и даже, наверное, может объяснить, как туда попасть. И – удача – Бюргель как раз настроен поболтать. Но К. клонит в сон, он может сосредоточиться только на том, чтоб не захрапеть неприлично громко, слова собеседника, неуловленные, непонятые, плывут мимо его ушей, и в конце концов он все-таки засыпает, так и не узнав главного.
Я, вообще-то, и тогда понимала, что Гриша говорит про себя. (Ну и про меня, разумеется.) Но мне казалось, что это ироническая констатация невозможности вообще слышать важное. Я слышала в этом снисходительность к тем сонным «нам», которые есть «Аня» и «Гриша».
А снисходителен он был ко мне, а к себе как раз совсем нет. Этот наш тогдашний разговор (как и смена его поэтического языка, конечно) отражал перемену в нем, тридцатилетнем. Начало каждодневной внутренней работы. Работы не «над» собой, а «с» собой. Если оставаться в лоне нашего тогдашнего разговора, надо сказать так – он решил не проспать, вернее, не просыпа́ть Бюргеля. Позже, ближе к концу жизни, любимым словом Гриши стало «осознанность». Осознанность невозможна без бодрствования.
За полгода до смерти – в июле 2013-го – Гриша перевел (не «переложил», а вполне конвенционально перевел) знаменитое стихотворение Роберта Фроста «Stopping by Woods on a Snowy Evening». Последнее четверостишие в его переводе звучит так: