Но больше сказать мы ничего не успели — начался фильм. Маленький аккуратный зальчик оказался битком набитым. Студенты сидели на ступенях, на каких-то стульчиках и подоконниках, стояли у стен. Показывали «Обломова». В зале к месту и не к месту раздавался смех, а я пытался понять, какими глазами смотрят эти ребята на нашу жизнь, смотрят этот фильм, этих странных русских людей.
Фильм студентам понравился. Они не уходили, и, когда между сериями объявили перерыв, все вернулись в зал. Это было, пожалуй, то, чего они искали и зачем учили дикий и сложный, нелогичный язык с его падежами, глагольными видами и исключениями. Но я теперь, десять или даже пятнадцать лет спустя после того, как этот фильм впервые увидел и сравнил свое впечатление с тогдашним, подумал, что «Обломов», в сущности, на иностранную аудиторию и был рассчитан. Вернее, снимая милые его сердцу сцены в Обломовке, быт, молитвы, этот красавец мужчина, режиссер-любовник, хотел вернуть своим соотечественникам образ забытой и неведомой им Руси как образ детства и в этом смысле обращался к ним как к эмигрантам из России в Советский Союз. Быть может, тогда он был по-своему прав, но теперь эта настойчивость и тщательно упакованная менторская манера немного раздражали меня. Чудилась в этом какая-то красивость, придуманность и фальшь.
Впрочем, как бы то ни было, я получил в ту ночь подарок: всего за триста франков отвлекся от собственных забот обиженного русского. Я глядел, как милейший во всех отношениях Илья Ильич за границу не едет, сколь бы настойчиво его ни звал просто приятный Штольц, и размышлял о том, что и мне, верно, ехать не следовало. Конечно, я зарабатывал здесь за месяц больше, чем у себя дома за год, конечно, это был мой шанс хотя бы на время выбиться из нищеты и почувствовать себя человеком, шанс увидеть мир, но за это приходилось платить цену, которую я даже не мог еще сам осознать. Фильм размягчил меня, я был чуть-чуть под хмелем — ровно настолько, чтобы забыть о привычной сдержанности и осторожности, и потому, когда мы вышли из зальчика и закурили и они спросили среди прочего, один я здесь или с семьей, я сам ни с того ни с сего, будучи по натуре человеком скрытным и не склонным искать утешения у кого бы то ни было, вскользь сказал, что жене отказали в визе.
Мои новые знакомые не удивились. Историй об отказах в визе они наверняка наслушались предостаточно. Но видно, было в моем голосе нечто взывающее к сочувствию, и когда мы снова взяли по пластмассовому стаканчику и присели в углу в стороне от веселящихся студентов, они рассказали мне свою историю. Говорили они очень по-русски — не в смысле языка, с языком у них как раз были проблемы: он начинал уже в каких-то мелочах забываться, а в смысле манеры. Перебивали друг друга, спорили, то не соглашались, а то голосили в унисон. И история их приключений, злоключений и странствий по Европе, рассказанная в несколько назидательных целях, странно на меня подействовала. В искренности того, что они говорили, никаких оснований сомневаться у меня не было, хотя что-то очень важное они не договорили и в их речах была наверняка несуразица. Но к моим размышлениям о русском человеке в нерусском мире прибавилось еще одно свидетельство.
Итак, эти двое были выходцами из Армении, но по крови и по языку русскими, может быть, с украинской кровью — в общем, славяне. Он закончил технический институт, она — музыкальное училище. Когда начался весь этот блокадный кошмар и жизнь сделалась невыносимой, когда оставаться могли только те, у кого была земля и кто сам мог себя прокормить, они уехали в Россию. Там оказалось не намного легче. Можно было устроиться на работу, но они были честолюбивы и молоды, воспитывались в краю, где жить не то что бедно, но просто средне считалось неприличным, и, помыкавшись по родственникам, поживя то тут, то там, решили двинуть на Запад. Не только виз, но даже загранпаспортов у них не было. Была только молодость и отчаянное желание выбраться из совка.