Первую жестокую фугасную атаку враг приурочил к 22 июля — ровно месяц с рокового дня. Мы, арбатские жители, прятались в глубоком подвале конструктивистского дома № 20 (где потом была автошкола, а сейчас банк) — считалось, что это надежно. Лежим, кто на матрацах, кто на нарах, вдруг страшнейший удар, гаснет свет. Трясло до рассвета. Когда дали отбой и на сияющей солнечной заре мы вышли на улицу, нам предстала следующая картина: на месте Театра имени Вахтангова, этого любимого театра москвичей, недавно заново отремонтированного, зияла гигантская дымная воронка — прямое попадание фугасной бомбы. Потом узнали, что погибли два замечательных актера Василий Куза и Константин Миронов, дежурные.
Все стекла на Арбате вылетели. С манекенов мехового магазина ниспадали открытые каракули и норки. Книги букинистического рассыпались по тротуару. Все скорбно смотрели, никто ни до чего не дотрагивался.
Москву бомбили каждую ночь до глубокой осени. Эвакуация началась уже в июле. Понятно, что все, у кого имелись собственные или снятые на лето дачи, предпочитали ночевать вне смертоносной городской тьмы.
Перелистывая в архиве[4] домашнюю записную книжку Татьяны Тэсс, знаменитой журналистки, постоянного спецкора «Известий», я натолкнулась на зарисовку из быта подмосковного поселка Кратово, где незадолго до войны поселились в подаренных правительством дачах многие видные деятели советской культуры. Недолго пришлось им наслаждаться сосновым воздухом заповедного подмосковного уголка! Вот запись от 5 августа 1941 года. Находкой горжусь. Запись оказалась не известной ни историкам кино, ни даже самому «эйзенштейноведу № 1» Науму Клейману:
«Мы сидели вечером на даче у Эйзенштейна. Круглый стол стоял под деревом, пахли цветы, седая, вся в кудряшках, мать Эйзена разливала какао в зеленые чашки. Вдоль дорожек божественной чистоты стояли рядком высокие флоксы. Эйзенштейн запрещал говорить о бомбардировках, а когда кто-то помянул новое белоцерковское направление, он назвал его „билль-белоцерковским“[5], и все засмеялись. Было очень нарядно и приятно.
Но начинало темнеть, на чистом небе проступили первые звезды, и все сразу погрустнели.
Постепенно все встали из-за стола и разошлись. Эйзен сидел, подперев подбородок круглым кулачком, он улыбался, но уже невесело.
Бомбардировка началась в 11 часов. На даче было слышно только, как далеко и глухо бьют над городом зенитки. Но спать уже никто не мог».
А ведь это благоуханное убежище — последнее перед дальним путем Эйзенштейна и всего «Мосфильма» в алма-атинскую эвакуацию, перед героическими казахстанскими съемками «Ивана Грозного»…
Среди бумаг Татьяны Григорьевны Винокур (1924–1992), выдающегося отечественного лингвиста и филолога, а тогда, в в войну, моей одноклассницы и первой подруги с детства, я нашла свой собственный забытый текст. Не осмелилась бы, разумеется, публиковать его (в силу явной наивности, глупости и самонадеянности высказывания), если бы не абсолютная аутентичность документа и не событие, которому он посвящен. Речь идет о первом исполнении Седьмой симфонии Дмитрия Шостаковича в Москве 30 марта 1942 года в Колонном зале Дома союзов.
Таня, дочь Григория Осиповича Винокура, великого русского ученого, одного из основоположников «московской лингвистической школы», была увезена в эвакуацию осенью 1941-го. В знаменитом писательском Чистополе она страдала, рвалась в Москву и в итоге сбежала оттуда судомойкой на речном военном пароходе. Я старалась описывать ей по военной почте культурную жизнь, которая все же не затихала этой голодной, морозной (до минус 42 градусов), затемненной, с комендантским часом московской зимой. Но ведь немцев-то отогнали, настроение веселее, увереннее!
На четвертой странице программы симфонического концерта пишу и отсылаю «репортаж» и «рецензию» на великое творение гения. «Сотри все и храни программу» — так завершается карандашный манускрипт. Моя адресатка сохранила программу и даже не стерла сообщение — его поистерли, сделав иные строчки и фразы неразборчивыми, военная почта и время. И все-таки — с просьбой о снисходительности и с вынужденными купюрами: