Мы сидели втроем на первой скамейке. Я в середине, а по обеим сторонам от меня сидели гимназисты, которых фамилия начиналась с буквы «Б». Справа сидел сын ремесленника-стекольщика, крайне добрый, рассудительный малый, относившийся ко мне с искренней привязанностью. Но у этого товарища не было никаких «Anlagen» к художественным вопросам. С одной стороны, его занимало все религиозное и нравственное, а с другой — все практическое, утилитарное. Сосед мой слева, высокий и очень скромный малый, был такая непосредственная бездарность, от которой всякая художественная тенденция отскакивала, как от резиновой пробки.
Сзади меня, на следующей скамье, сидел один гимназист весьма живого характера, который интересовался литературой, но только весьма своеобразно. Небольшого роста, крепкий, здоровый, с круглым лицом, с большой головой, на которой коротко остриженные волосы торчали ежом, он был в постоянном саркастическом настроении, которое изощрял на других гимназистах, преимущественно на моем соседе, или на собственном соседе, Гогулине, очень симпатичном уродце с огромными горбами на груди и на спине. Из всей литературы он постоянно отыскивал скабрезные или порнографические места, и если это были стихи, то выучивал их наизусть и цитировал при всяком удобном и неудобном случае. Разумеется, я весьма благодарен судьбе, что такое отрицательное направление не привилось ко мне.
В последнем классе гимназии меня начала увлекать одна страсть, которая вскоре поглотила меня всецело и крепко держала в своих когтях почти целых десять лет.
Я говорю о страсти к энтомологии или, вернее, к собиранию насекомых и составлению из них коллекций. Понятно, что все другие привязанности отошли на второй план, но моя подвижная, увлекающаяся натура не могла остаться равнодушной к тому течению, которое тогда охватило литературные вкусы нашей малоразвитой и еще меньше думающей публики. Я говорю о пристрастии к эффектным, но, в сущности, пустым французским романам Ал. Дюма и его подражателя Поля Феваля. В нашей литературе тогда подходили несколько к этому направлению романы Вельтмана — «Приключения из житейского моря», «Чудодей» и роман Некрасова и Станицкого — «Три страны света».
Впечатление, производимое этими романами, еще усиливалось от того, что они читались, как новинка, в семейном кругу, где общий интерес захватывал каждого и увеличивался общим настроением. До чего был возбужден этот интерес, можно судить по следующему случаю. По окончании курса в университете, приехал в Казань проездом в Вятку мой товарищ Дмитрий Пятницкий, с которым мы были неразлучны во все четыре года нашей студенческой жизни. В Казани Пятницкий должен был пробыть всего один день, но мы начинаем с ним читать «Трех мушкетеров», на что потребовалось целых два дня с утра до вечера, и он с наслаждением, забывая, что его ждут в Вятке, слушает этот роман.
За «Тремя мушкетерами» следует «Двадцать лет спустя», и этот роман мы поглотили в два дня и одну ночь таким образом, вместо одного дня, Пятницкий пробыл у меня около пяти дней, разделяя вполне мое увлечение фабулой романов французского талантливого романиста.
В течение моего гимназического курса я перечитал довольно много книг, которые попадались мне под руку, но ни одна из этих книг не производила на меня такого сильного впечатления, как французские романы Дюма в русском переводе Строева. Несколько лет спустя я мог читать Дюма в подлиннике, так же, как все французские книги. И в это время судьба послала мне целую французскую библиотеку. Это было в деревне, у моего дяди, бывшего попечителя Виленского, а затем Казанского учебного округа Е. А. Грубера. Но прежде, чем попались эти книги, случай указал мне повесть Гончарова «Обыкновенная история». Этой повестью сильно восхищался мой сослуживец, учитель Нижегородского дворянского института Е. Т. Андреев. Помню, что и мне также весьма понравилось это талантливое произведение нашего даровитого романиста, но только конец повести мне в то время казался неподходящим. Мне казалось, что Александр Адуев, по возвращении в деревню и после того, как он побывал с матерью у всенощной, непременно должен был сделаться аскетом и пойти в монахи. Такой романический конец казался мне, 20-летнему юноше, более правильным и логичным, чем обращение Адуева от молодых романических грез к трезвой прозаической жизни. Тогда я не мог понять, что именно меня отталкивало в Петре Ивановиче Адуеве, но теперь я очень хорошо сознаю, что единственный положительный характер во всей повести был характер несчастной Елизаветы Александровны, и этот характер бросал очень резкую тень на Адуевых — на дядю и племянника.