Отец Сергий Булгаков видел то же самое (а потому в скором будущем и он не избежит карающего меча новой цензуры): «Чувство исторической правды заставляет признать, что количественно доля этого участия (еврейства в Российской революции – А.К.) в личном составе правящего меньшинства ужасающа. Россия сделалась жертвой „комиссаров“, которые проникли во все поры и щупальцами своими охватили все отрасли жизни… Еврейская доля участия в русском большевизме – увы – непомерно и несоразмерно велика… Еврейство в своём низшем вырождении, хищничестве, властолюбии, самомнении и всяческом самоутверждении совершило… значительнейшее в своих последствиях насилие над Россией и особенно над св. Русью, которое было попыткой её духовного и физического удушения. По своему объективному смыслу это была попытка духовного убийства России…»[70].
И как совестный человек мог бы реагировать на такие свидетельства?
Вот реакция Марка Маркиша (ныне иеромонаха Макария): «Я вдруг вспомнил молчаливую пожилую женщину у нас в церкви, которой я дeйствительно был неприятен своей национальностью. Знал я и причину: в восемнадцатом году у нее на глазах еврей-чекист из револьвера убил ее отца, православного священника. Ей тогда было дeсять лeт, как моему сыну (на которого ее неприязнь никогда не распространялась). Что же, неужели я настолько самовлюблен и туп, что стану требовать исправления ее „антисемитизма“? Может быть тогда устроим фестиваль немецкой патриотической пeсни в домe для престарeлых узников Освенцима? Я подаю на поминовение ее имени за каждой проскомидией и благодарю Бога за горькую память об истории моего народа»[71].
Значит – может быть у еврея нормальная, совестная реакция на эту нашу болевую память! Но отчего же другие еврейские публицисты (в том числе и считающие себя христианами) лишь обвиняют тех, кто деразет помнить?!
Я все же дерзну продолжить цитирование «неприличных» мемуаров.
Жаботинский (один из лидеров российского сионизма) после революции 1905 года: «Я вспоминаю потемкинские дни в одесском порту. Толпа была в состоянии неопределенного подъема, когда из нее можно сделать все, что угодно: и мятеж, и погром. Речистый молодец, с хорошим открытым лицом и широкими плечами мог бы ее повести за собою штурмом на город и повесить Дмитрия Нейдгардта на фонаре. И ораторов действительно слушали с захватывающим вниманием. Но речистый добрый молодец не появлялся, а выходили больше „знакомые все лица“ – с большими круглыми глазами, с большими ушами и нечистым р. И в толпе всякий раз, со второго слова оратора, слышалось замечание: „А он жид?“ – Именно замечание, а не возглас, не окрик; в этом не чуялось никакой злобы – это просто, так сказать, принималось к сведению. Но ясно в то же время ощущалось, что подъем толпы гаснет. Ибо в такие минуты, как та, нужно, чтобы „толпа“ и ее „герой“ звучали в унисон, чтобы от голоса, от говора, от лица, от повадки веяло в нее родным – деревней, степью, Русью. Нужно тогда, чтобы ничто, ни одна нотка, ни один жест не покоробили, не оттолкнули стихийного чутья толпы. Выходили евреи и говорили о чем-то, и толпа слушала их без злобы, но без увлечения; чувствовалось, что с появлением первого оратора-еврея у этих русаков и хохлов мгновенно создалась мысль: жиды пошли – ну, значит, все это, видимо, их только, жидов и касается. Создалось впечатление чужого, а не своего дела, раз о нем главным образом радеют чужие. И больше ничего. Да и этого было довольно: расплылось и упало настроение, толпа стала разбредаться, и беспомощные агитаторы ушли в город, оставив порт и босячество на произвол судьбы»[72].
Жаботинский описывает мягкую реакцию «русаков и хохлов» на революционный энтузиазм «жидов». А ведь она бывала, увы, и более жесткой.