Там труба для стока воды — грязная и гнутая. «Нуте-с», — шепчу я и хватаюсь за нее руками. У меня слабые руки, чтобы рубить кирпичи, но по трубе я залезу. Если только она не оторвется.
— Не бойся! Она крепкая, — кричит мне Егор.
Он распахнул окно и высунулся по пояс. Протянул руки ко мне. Труба крепкая, на стене рядом выбоины, в которых крошится разбитый кирпич. Когда есть выбоины, лезть по трубе — плевое дело. Это точно.
— Эва! — говорит Егор, втягивая меня в окно. — Ну ты и вымазался. Ну ты и грязный!
— Да? Это не я грязный, — говорю. — Одежда грязная. Я-то чистый. Только что в душе плескался.
— Эва! — говорит Егор. — Кто-то что-то такое тебе сделал, Колян. Ты только скажи. Я ему… не знаю даже. Ты только скажи.
Мы закрываем окно. Рама скрипит, с нее сыплется скорлупа облупившейся краски.
В зале дым коромыслом. Наши все прорвались. Они среди этого дыма и этого коромысла как щуки в камышах. На стульях сидят, между стульев, на подоконниках, под подоконниками, перед сценой и на самой сцене. Эти химфаковские дружинники нахимичили. Им бы впустить всех сразу и закрыть наглухо. Будет им сегодня «традиционный вечер химического факультета».
Егор меня тащит к сцене. Ноги приятно ломит после спарринга, и почти не кружится голова. Мне было бы почти хорошо, если бы я не помнил, как плохо было целый день. Возле сцены я увидел Нинку, тут на меня снова и накатило.
Вон Санька рукой мне машет.
— Привет, Санька! — кричу. — Ты жив еще, старый пьяница!
Санька смеется.
— Привет, Нинка! — кричу.
Она мне противна.
Я сижу перед сценой, поскольку люблю музыку, и наши всегда сидят перед сценой — там она гремит вовсю. Но сегодня я другой уже. Свой парень, но чуть-чуть не такой, как они. Не лучше — нет-нет! Но другой. Мои розовые, умеренно большие уши разбиты. Это не уши — лиловые гроздья. Спасибо студенту Клюковкину, мерси самбисту — от его заочной колотушки мне еще хуже, чем от румяного студента.
На сцене не поймешь что. Лемехов Серега усы распушил. Мы с ним почти не знакомы. Один раз только истребляли шампанское в мороженице на Владимирском.
Четыре человека паяльными лампами тычут в усилитель. Три кандидата и один аспирант. Пахнет канифолью. От канифоли морщится пятикурсник и что-то втолковывает Рекшану. Тот парень сердитый, зря ему пятикурсник выговаривает. У студента башка как мяч регбиста. На мяче шнуровка рта. По этому студенту так и хочется стукнуть ногой. Рекшан кивает, кивает…
У «Санкт-Петербурга» плохая аппаратура. У них дрянная акустика, усилители у них еще хуже. Самая плохая аппаратура в городе — у «Санкт-Петербурга». Они этим знамениты. Но они лучшая рок-группа в городе не только поэтому. Не стану врать почему, но они наши ребята. Есть у них песня про камень. Так после этой песни гранит заплачет. А мы орем и свистим.
Усилитель запаяли, в нем загорелись лампочки. В зале лампочки потухли. Взорвался светом прожектор. Табачное облако ползет параллельно полу.
Когда «Санкт-Петербург» грохнул, я понял — вечер у химиков прахом пошел. Так им и надо. Нечего выпендриваться.
Братья Лемеховы гитарами размахивали, а Рекшан ногой крошил бубен, сидя за пианино. Этот трюк с бубном я знаю: каждый раз один и тот же бубен колошматит. Склеивает и снова — в кусочки. Вот Джими Хендрикс сжигал гитары. Он их посжигал порядочно, а потом умер.
Все наши свистят и стучат ногами. У химиков от изумления расползлись швы на их регбистых башках. Санька над головой курткой машет. Когда Лемеховы в коде ударили по струнам, а Рекшан коленкой врезал по клавиатуре, он эту куртку на сцену бросил. Хорошее название — «Санкт-Петербург». А главное — точное.
В перерыве Нинка хочет ко мне подойти. В толпе не пробраться. Санька тащит меня за собой. Он идет за сцену курить. Никогда не могу отказаться, если меня тащат.
— Ноги затекли, — говорит Санька, — руки затекли. Все отсидел.
— Вот ты куртку и выбросил.
— Дурацкая куртка, хотя и фром Ландон. — Санька морщится и машет рукой. — Отец новую привезет.
— Тебе легче.
— Ага. Легче всех.
Мы садимся за сценой на стол.
— У меня тут куча теорий, — говорит Санька. — Все сегодня сочинил. «Стремление материи к самоуничтожению», «Человек — праздник материи», «Теория брачного договора» и еще несколько.
Он жадно затягивается, веки чуть вздрагивают. Словно крылья бабочки. Вот взмахнет крыльями…
Санька говорит долго, я слушаю. Постепенно речь его начинает стихать, стихать для меня. Она вовсе прекращается, только видно, как открывается рот, оголяя десна. Какой-то новый смысл рождается во мне. Еще не знаю, что суждено мне выродить. Может, это будет мышь, хотя куда мне до горы…
У Саньки дурацкая манера тыкать в нос папиросой. Я беру ее. Ему надо, чтобы я взял папиросину, иначе он видит, что я не слушаю.