Если бы тогда, в ресторане, я знал про эту историю, я ни за что не открыл бы рот.
Но мне показалось, что молчание неловко затянулось, и, обратившись к Арману, я спросил:
– На фотографиях театра и там, дома, я видел портрет Мао. Чем он вас так заинтересовал?
– Своими стихами, – ответил Гатти. – Вообще, у него интересный опыт. Я трижды был в Китае и прошел весь путь Великого похода.
Он не был настроен прерывать беседу. Это я не был готов ее продолжать. Я не читал стихов Мао. Я не читал пьесы Гатти «Одинокий человек», посвященной китайской революции. Я безрассудно бросился вперед и почти мгновенно очутился в вакууме.
Встреча не состоялась.
Разумеется, Гатти был настолько опытен и стар, чтобы по достоинству оценить мой порыв и отнестись к нему снисходительно. Даже бережно. Во всяком случае, весь вечер я чувствовал себя под его опекой. Но возобновить разговор он больше не пытался. Я получил хороший урок. И мне пришлось заткнуться. Рядом со мной сидел один из самых значительных людей, которых я встречал когда-либо в жизни, и чтобы эта встреча, несмотря на мою ошибку, в конце концов хотя бы чуть-чуть оказалась встречей, мне следовало заткнуться и помолчать. Повпитывать его молчание хотя бы.
В тот вечер Элен рассказала о нем прекрасную историю.
Дело было в Монако в самом начале войны. Монако – крошечное государство, границы которого почти ничего не значат, особенно в те грозные годы, когда на землю приходит война. Франция была уже разгромлена и поставлена на колени. В соседней Италии свирепствовал фашизм. Но именно в этот момент почти оказалось больше, чем ничего. В Монако не было войны. Монако не знало, что такое танки, дивизии СС и пикирующие бомбардировщики люфтваффе. В Монако (поначалу) не выслеживали и не отправляли на уничтожение евреев. Никого не уводили по ночам. Никто не знал, что такое голод, гетто, взаимная подозрительность. Булочники пекли свой хлеб. Ростовщики ссужали деньги в рост. Рыбаки возвращались с моря со свежим уловом. Гатти было уже 16, он одержал в жизни главную свою победу – он полюбил, впитал в себя и сделал своим французский язык – он, сын бедного итальянского эмигранта, сделал его языком своей поэзии, как Рембо и Верлен, он грезил им наяву, бормоча и бормоча вслух какие-то строки. В школе его звали Лермонтофф. В эти последние мирные дни, когда слово было еще только наваждением и надеждой, но еще не стало оружием, Лермонтофф влюбился. Ее звали Николь, она была ослепительно красива – пятнадцатилетняя еврейская девочка, с которой он странно сошелся, споря о Ницше, защищая его экзистенциальный выбор, его аристократизм, его артистизм, даже безумие. Она боялась Ницше, которого идеологи фашизма хотели сделать «своим» философом, а он смеялся в ответ: как же он может быть «их», когда он ненавидел и презирал плебс – а они и есть квинтэссенция плебса?! У этой любви не было надежды: ведь в Монако не было войны. А значит, война не стерла в порошок те перегородки, что люди выстраивают между собой в мирной жизни. Лермонтофф был люмпен, сын дворника и прислуги, а Николь была дочерью богатого ювелира… Но он верил в силу слова и в силу любви. Он посвятил ей поэму и сказал – нет, он не просто сказал, он объявил всем, – что в день ее рождения, 26 января, он прочтет свою поэму, шагая по морским волнам. Настал этот день. Он пришел на пирс, где собралось уже довольно много народу. Но она не пришла. Он понимал, насколько незащищенным становится без нее, насколько возрастают опасности, подстерегающие его, но не отступил – он шагнул в море прямо с пирса, успев прокричать на лету несколько слов, прежде чем скрыться в волнах. Он не умел плавать.
А потом война сделала свое дело, границы Монако совсем истончились, и однажды Николь вместе со всем своим семейством была тайно вывезена из города и переправлена в концентрационный лагерь, где и сама она, и все ее близкие исчезли без следа.
В 1942 году отец Гатти, дворник Огюст, решил возглавить забастовку рабочих против каких-то фашиствующих хозяев. Полиция насмерть забила его на баррикаде, запиравшей ворота. После этого у его сына не оставалось выбора: он должен был оставить прибежище Лермонтоффа и уходить хотя бы в Дон Кихоты – туда, где сражались друг с другом мужчины.
Он принял вызов и ушел к Генгуэну в лес Бербейролль.
Вечер подходил к концу. Хозяин ресторана подал десерт и кофе для Гатти.
– Врачи запретили мне пить вино, – грустно сказал он и посмотрел на меня. – Хочешь знать, что я об этом думаю?
Не дожидаясь ответа, он выплеснул полчашки кофе, долил ее вином, опрокинул себе в рот и расхохотался:
– C’est le café anarchiste59, ты понял? Когда мне было десять лет, мой отец делал мне такой же и отправлял в школу со словами: «Ну, теперь иди, покажи им, на что ты способен!»
Дождь по-прежнему легким туманом висел над улицами Монтрё.