— Только отец. Я испрошу у него разрешение лично для Вашего Императорского Высочества.
Разрешение было получено. Копии сняты. Документы оказались на латинском, итальянском, французском, немецком языках. Среди бумаг — реляции о сражениях под Полтавой и Переволочной…
И вот они в Петербурге, у него на столе — прелюбопытные бумаги! «Пожалуй, профессору русской истории Санкт-Петербургского университета и Историко-филологического института Александру Сергеевичу Лаппо-Данилевскому предстоит нам открыть что-то новенькое…» — радовался президент.
ВЫСОКИЕ НАШИ ОТНОШЕНИЯ
Даже сейчас, когда Фета не было на свете, он не мог объяснить, как решился послать ему свой первый сборник стихов. Фет, божественный Фет, далекий, как солнце, луна и звезды, постигший всю прелесть земной красоты, пропевший о ней свои песни — именно пропевший, а не сказавший, потому что он — сама таинственная музыка в поэзии, — был для К. Р. на такой высоте, к которой и глаза не решишься поднять.
К. Р., начинающий «марать стихи», открывал свой день не с газеты, а с томика фетовских стихов. То была вторая молитва на каждый день, которая жгла его восторгом.
Ему казалось, что его поэтическая, а не великокняжеская смелость в обращении к Фету была знаком свыше. В самом деле, современники Фета как будто понимали значение его божественного дара. Чайковский ставил его стихотворения «наравне с самым высшим, что только есть в искусстве». Толстой восхищался «свежестью» поэзии Фета. Полонский считал, что Фет — человек феноменальный и великая психологическая задача. Апухтину «дорог каждый стих Фета». И подобных суждений можно было много сыскать…
Но сам-то Фет: «Меня совершенно забыли… Я давно забыл ждать, что чья-то „благосклонная рука потреплет лавры старика“, да и вообще литература… в течение двадцати пяти лет не переставала считать меня за механическую голову турка, над которой всякий пробовал силу своего удара…»
Он старел в своем сельце Воробьевке и продолжал трудиться, не вписываясь ни в одну из современных ему в 1860-1880-е годы литературных партий. И было ему невдомек, что кто-то зачитывался им, увлекался его поэзией и подражал ему, что этот «кто-то» праздновал все его юбилеи, следил за каждым появлявшимся стихотворением и записывал в дневнике: «Вчерашнего дня я ждал чуть не с замиранием сердца, как будто не Фету наступило 50-летие писательской деятельности, а мне самому. Я так дорожу им, так ценю его мало признанную поэзию, он так близок моему сердцу. Я заочно вместе с ним торжествовал этот день…»
Константин понимал, что Фет, так завладевший им, «занавесил окошко» ко многим поэтам, которые жили и творили в одно с ним время. Но сделать с собой ничего не мог. Он нервничал, когда получал письма от Фета, которые под диктовку старого, с больными глазами Афанасия Афанасьевича писала его секретарша — поэт называл ее «мои глаза». А Фет был в этих письмах прост, искренен, но и смешлив, и лукав, и трогателен. «Я проживаю в скромном своем домике на Плющихе с 1 октября по 1 марта, — писал он Константину, — а остальное время — в более удобной собственной усадьбе, в сельце Воробьевка, в 10 верстах от станции „Коренная Пустынь“ по Московско-Курской железной дороге».
Константин любил представлять какой-нибудь пролетевший над фетовской Воробьевкой день. «За завтраком сошлись летний гость Владимир Сергеевич Соловьев, плюс гостил три дня Н. Н. Страхов, уехавший потом в Крым в 8 утра. Выходя к своему кофею, — писал ему Фет, — я нашел большой изящный букет роз, присланный за 30 верст любительницей цветов с надписью на ручке букета „певцу цветов“, а на самом столе телеграмму, внезапно озарившую меня отрадным сознанием духовной близости, в которую Вашему Высочеству благоугодно было привлечь меня».
Константин чувствовал и понимал самолюбивую самостоятельность поэта, которого замалчивали газеты и журналы, а критика, особенно демократическая, находила для него лишь пренебрежительные слова. Старый поэт хотел выглядеть перед высоким лицом не льстивым, уклончивым, выслуживающимся, а прямым и честным, как «того требует нравственное доверие». Он искренне писал, что не всегда может мгновенно ответить на письма Его Императорского Высочества, ибо занят земельным хозяйством, стал агрономом, а эти дела сопряжены с трудностями и огорчениями. Чтобы быть понятным, приводил пример из своей жизни времен военной службы, куда он поступил с целью вернуть себе дворянское звание. «В дождливое и грязное время Красносельских лагерных сборов на маневры офицеры и солдаты надевали все, что у них было наихудшего, и такой мундир носил название маневриста. Не буду описывать моего ужаса, когда на привале, среди маневров, ко мне подъехал адъютант со словами: „Вы назначены на ординарцы к Его Величеству“… У меня мелькнуло в голове, что я, по